И он вернулся к Кудрявцеву.
«17.00, – вспыхнуло на табло и: —19 °C».
Одинокие фигуры возникали из темноты справа от правого от окна фонаря, быстро пробегали под окном, исчезали слева от левого фонаря и дальше уже не появлялись. Никто не шел им навстречу, никто не шел по противоположной стороне улицы. Несколько деревьев чернело там между соседними домами, и казалось, что и за ними есть деревья, что так, узкой тесной аллеей, они тянутся параллельно Фонтанке, отделенные от нее каменными зданиями, пока где-то далеко, за Измайловским, за Огородникова, за городом, эта аллея не вбежит, наконец, в том же месте, что и река, в настоящий лес.
«17.01, – сменились цифры: —19 °C».
Я взглянул в сторону Загородного. Самого Загородного я не видел, но ясно представлял себе, как город в этом месте дает кривизну. Все шло параллельно и перпендикулярно, а здесь под углом, и это было предупреждение, предупреждение о том, что дальше, у Сенной, все вообще перекосится, Садовая начнет заворачивать как канава, текущая рядом с ней, хотя и за домами, Подьячевские пойдут под углом, Римского-Корсакова – под углом, дома потеряют координацию, и все перемешается.
«17.02–19 °C».
Цифры вдруг перестали помигивать, пропала точка и ноль после 17, потом ноль появился, но погас кружок градуса над девятнадцатью. Потом все цифры разом погасли, и я несколько секунд видел их плавающие черные контуры на ставшем менее черным табло. Потом зажглись и замелькали все цифры и некоторые буквы (я отчетливо видел 8, Р и П). Внезапно пляска прекратилась, цифры замерли, и я прочел: «1703–1913».
Царь Петр брел по пояс в ледяной воде залива к сидящему на мели ботику с окоченевшими матросами и, оглядываясь на мыс в форме лисьего носа, прикидывал, что бы тут можно было построить («Трехэтажный дом в колониальном стиле», – прошептал я). Краснощекий камер-юнкер Воронцов стоял на запятках саней, летевших вдоль хрусталей Лебяжьей канавки и мчавших веселую Елисавет к трону, а его к вице-канцлерству. Джузеппе Бальзамо останавливал свою карету, недоезжая Таврической, и с лицом, перекошенным гримасой боли, распахивал дверцу, в которую, внезапно появившись ниоткуда, впархивала нежная европеянка. «Милостивый государь Александр Христофорович, – быстро писала смуглая рука (а в окне стоял прозрачный весенний сумрак неизвестно какого времени суток), – так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я вероятно в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже…» Трясущийся в лихорадочном ознобе Эдгар Аллан Поэ стягивал на груди непромокаемый американский плащ, уже потрескавшийся под ледяными сквозняками Васильевского острова, и спрашивал у каждого встречного: «Где порт? Гавань?», и кто-то бородатый кричал ему с извозчика: «Гoy хоум!» – и хохотал. Пышущий здоровьем морской инженер смотрел любостяжательно и сердцебиенно на хозяйку салона и, не заглядывая в учебник, диктовал ее дочери решение гимназической задачки, к неудовольствию знаменитого писателя, только что срезавшегося на ней… И в десятке метров отсюда, прямо под окном, у которого я сейчас стоял, шли по этому самому асфальту, только теплому, летнему, и, улыбаясь и ничего не видя, глядели на подымающееся над Сенной солнце – я, Женя, Дима, Сережа, а красавица Ася Полонская пела «Пару гнедых». Грек из Одессы, еврей из Варшавы, стройный корнет и седой генерал. Боже мой, как давно это было. Как прелестно это было! Как прелестно! – потому что было!.. И я заплакал.
Я заплакал над тем, что родился в этом городе и обожаю его, а уехал и не хочу вернуться, ни за что; над тем, что Ася умерла тридцати двух лет в сумасшедшем доме от белой горячки; над тем, что мои дети такие маленькие, а родители такие старые; над тем, что у Франца Кафки были такие трудные отношения с отцом, а у Томаса Манна с сыном; над Левой Кабаковым, ждущим сейчас вечерней поверки на жгучем колпинском ветру; над тем, что Железняк так жестоко разодрал Денису губу; над Кудрявцевым, который прочитал столько книг издания Асаdemia, а потом попал в случа́й; над собой, стоящим у чужого окна и в без малого сорок лет вытирающим соленые слезы.
Это продолжалось несколько секунд, может быть, даже меньше: секунду, пол. Миг. Потом между 17 и 03 вспыхнула точка, а за 19, вместо 13, кружок градуса и С. Было три минуты шестого, температура воздуха была 19° мороза. В коридоре зазвонил телефон, и Миша взял трубку. Владик обещал заехать в четверть шестого, в половине надо было быть в консульстве.
– Ну как? – спросил Миша, входя. – Увидел что-нибудь?
– Ты халтурщик, – сказал я. – Наладчик. Ни тенора не мог наладить, ни Палату мер и весов… Я в консульство не пойду. Подбросите меня куда-нибудь…
Мы оделись, и впервые за этот день у меня были свободные руки.
Я вышел из парадного и вдохнул разъедающий легкие, отравляющий кровь, дурманящий мозг воздух, чистый, морозный, проветренный и хранящий все запахи, все благоухания и миазмы, когда-либо попавшие в него. В нем был туман, шквал, весна, вокзальная карболка, затхлость подвала и сигарный дым.
Мы вышли на площадь, ее пересекал троллейбус номер восемь (от Финляндского до Нарвских, вспомнил я) и трамвай номер три (от Благодатного до Новой Деревни). И там, и там, и там, и там был город, и везде, кроме того места, где находился в эту минуту я, он был другим, меняющимся, колышущимся, не в фокусе, и здания в двадцати шагах становились призрачными и почти прозрачными. Впрочем, я, кажется, уже читал про это.
Мы сели в машину Владика и поехали к центру. Консульство оказалось на Мойке, почти напротив дома Пушкина. Было довольно много автомобилей, и Владик повел свой в переулок. Тамара поехала с ним, а мы вылезли у дверей консульства и стали прощаться. Неожиданно рядом с нами оказался Денис, с пластырем, хотя и меньшим, чем первый, и в дубленке, хотя и не моей.
– Тебе чего здесь надо? – спросил Кудрявцев.
– У нас тут демонстрация. Через десять минут, – быстро и нервно сказал тот.
– В честь чего? Что за демонстрация? – также быстро спросил Кудрявцев.
– Против ОВИРа. Против незаконных действий ОВИРа.
– Ну-ка беги, – сказал Кудрявцев и в первый раз за день вынул руки из карманов и оживился. – Беги отсюда, сейчас же… И нам, – сказал он Мише, – тоже лучше уйти.
– Я тут вообще случайный прохожий, – сказал я. – До следующей встречи, я побежал…
– И хорошо, – сказал Кудрявцев резко. – Чем скорей, тем лучше.
Денис оглядывался по сторонам и не двигался с места. Кудрявцев взял его за плечо и круто развернул.
– Ты, видно, не понял, что тебе сказали, – произнес он очень серьезно и толкнул его. Тот отлетел на несколько шагов и опять остановился. В эту минуту из дверей вышел директор нашей школы, в костюме и белой рубашке с бабочкой.
– Здравствуйте, Всеволод Яковлевич! – произнесли мы почти хором.
– Почему здесь? – раздельно произнес он и вгляделся в наши лица. – Железняк, Кудрявцев. Вас не знаю, – сказал он мне. – Почему-здесь?
– Случайно, Вседд-Якыч, – ответил Железняк. – Проходили мимо.
– Мимо! Мимо! – приказал он. – По домам! Здесь делать нечего… Это кто с вами? – показал он на Дениса.
– Кабакова сын, – ответил Железняк. – Левы, Льва Кабакова.
– Пошел прочь! – сказал Денису Всеволод. Тот не двигался и, улыбаясь, смотрел на него.
– Чему улыбаетесь? Почему здесь? – гаркнул он, быстро подошел к Денису и крепко схватил его за ухо. – Пошел домой! К отцу!
Денис вырвался, ударил его в живот, и когда он падал, ногой навстречу в лицо. В ту же секунду засвистел милицейский свисток, и Миша, и Олег побежали. Я видел, как они спрыгнули на лед Мойки и черными фигурками неуклюже запрыгали по глубокому снегу к противоположному берегу. Милиционер больно держал меня за руку, стягивая куртку с моего плеча, и свистел не переставая. От Капеллы, от Конюшенной и с Дворцовой ему отвечали бесконечные свистки.
1975
Мемуарр