Все эти проделки, вероятно, вносили приятное разнообразие в жизнь коллежа Бурбон, которая была далеко не райской. Отопление отсутствовало. Зимой бесконечные декламации сопровождались клубами пара изо рта. Атмосфера в классных комнатах первого этажа была удручающей: духота, сырость, тусклый свет, бусины испарины на запотевших стенах. Пруд, где мальчики учились плавать, был затянут тиной. Школьная форма – сущее наказание: синий суконный китель с красным кантом и золотыми пальмовыми ветвями на воротнике, такие же синие штаны, синее кепи. Кормили так плохо, что время от времени вспыхивали бунты. Золя, любивший поесть, вспоминал жуткую кормежку, и среди прочего «немыслимую отраву из тушеной трески. ‹…› Мы отъедались хлебом: набивали карманы корками и жевали их на занятиях или на школьных площадках. Все шесть лет, что я там провел, меня не покидало чувство голода»{52}.
Персонал лазарета состоял из монахинь в черных рясах и белых чепцах. Одна из сестер, чье невинное личико вызывало трепет у старшеклассников, произвела сенсацию, сбежав с Жирным Рылом из класса риторики: парень воспылал к ней такой страстью, что стал намеренно наносить себе раны ножом, лишь бы попасть к ней на перевязку.
Учителя были так себе, зато не лютовали. К дисциплине преобладало отеческое отношение, то есть «учеников предоставляли их собственным достоинствам и порокам», по выражению Поля Алексиса, который окончил коллеж несколькими годами позже Сезанна и оставался его другом до конца жизни{53}. Порки, которых можно было ожидать в иезуитской школе, там не практиковались. Самое серьезное наказание заключалось в заучивании наизусть пятисот строчек из Буало – «евнуха!»: утомительно, но терпимо. Сезанн воздал Буало сполна.
Об учителях Сезанн вспоминал чуть ли не с любовью. Один из них, ценитель поэзии, читал им «Ямбы» Огюста Барбье и подначивал Золя избрать карьеру писателя; еще был старик Бремон по прозвищу Перекати-Поле{55}. Мальчишки любили давать клички. Заместитель директора, всюду совавший свой длинный, как пушечное дуло, нос, благодаря которому его с легкостью примечали издали, имел прозвище Шнырь. Среди младших учителей были Пачкун – от его сальных волос на спинке стула всегда оставалось жирное пятно; физик Ты-Мне-Изменила-Адель – знаменитый рогоносец, запомнившийся не одному поколению школьников из-за его жены Адели, которую будто бы застали в объятиях офицера полиции; и наконец, Радамант (судья мертвых из «Энеиды»), которого никогда не видели улыбающимся.
Ниже по социальной лестнице шли грозный Спонтини, воспитатель, похвалявшийся своим корсиканским кинжалом, обагренным кровью трех кузенов; коротышка Певун, такой беспечный, что разрешал ученикам курить во время прогулок; ну и Парабола с Параллелью – поваренок и судомойка, предававшиеся любовным утехам на куче картофельных очистков{57}.
В дни праздников и каникул Золя с Сезанном не тратили время даром. Чуть свет они выходили из дому и отправлялись на природу, к сосне на берегу реки. Оба любили плавать – нагие, свободные, похожие на молодых резвящихся фавнов. Купания были неотъемлемой составляющей их дружбы и воспеты Сезанном с его неуемной тягой к стихотворчеству:
Плавание и забавы на берегу реки, чтение стихов и вытье на луну – все это откладывалось в душе, волшебные, неповторимые образы запечатлевались в памяти. Сезанновские купальщики зародились в том же далеком прошлом, что и сезанновские яблоки.
Часто к Сезанну и Золя присоединялся Байль. А если он почему-то не мог, они уходили вдвоем или брали с собой кого-нибудь еще: то Филиппа Солари, то Мариуса Ру, то младшего брата Байля Исидора, которому позволялось нести ранец. Золя никогда не уставал вызывать в памяти эту картину:
В дни каникул, в дни, которые можно было урвать от занятий, мы попадали наконец на деревенский простор и носились как безумные; мы жаждали вольного воздуха, жаркого солнца, нас влекли тропинки, терявшиеся на дне оврагов, и там мы чувствовали себя на свободе, там мы были хозяевами. О, наши бесконечные прогулки по холмам, затем отдых где-нибудь в роще, на берегу ручья, а потом, поздним вечером, возвращение домой по густой пыли проселочных дорог, скрипевшей у нас под ногами, как свежий, только что выпавший снежок! Наслаждались мы и зимним холодом, нас забавляло, как весело звенит затвердевшая земля, схваченная морозом, и мы отправлялись в соседнюю деревушку, уплетали яичницу, радовались чистым и ясным небесам. Летом мы все время проводили у реки, чуть ли не жили там – купание было нашей страстью: мы целыми днями плескались в воде и выходили на берег лишь для того, чтобы поваляться на мягком горячем песке. А осенью нами овладевала другая страсть: мы становились охотниками, впрочем, охотниками довольно безобидными, ибо охота служила нам только поводом для долгих прогулок. ‹…› Если время от времени мы и делали выстрел, то лишь ради удовольствия произвести шум. Такие прогулки обычно заканчивались под сенью какого-нибудь дерева, где, растянувшись втроем на земле и глядя в небо, мы поверяли друг другу и свои увлечения.
А увлекались мы в ту пору прежде всего поэзией. Мы гуляли не одни: в карманах или охотничьих сумках у нас были книги. В течение целого года нашим безусловным кумиром оставался Виктор Гюго. Он покорил нас своей могучей поступью гиганта, он нас восхищал силой своего красноречия. Мы знали наизусть множество стихотворений и, возвращаясь в сумерки домой, шагали в такт с его стихами, звучными, как голос трубы. Но однажды кто-то из нас принес томик Мюссе. В этой провинциальной глуши мы жили в полном неведении, учителя избегали говорить нам о современных поэтах. Чтение Мюссе пробудило наши сердца. Он привел нас в трепет. Я не вдаюсь здесь в критический анализ, я просто рассказываю о том, что чувствовали три мальчугана, оказавшись на лоне природы. Нашему культу Виктора Гюго был нанесен страшный удар; постепенно мы стали ощущать холодок, стихи его начали выветриваться из нашей памяти, мы уже не носили с собою его «Восточные поэмы» или «Осенние листья», – в наших ягдташах безраздельно царил Альфред де Мюссе.
Милые сердцу воспоминания! Стоит мне закрыть глаза, и я вновь вижу эти счастливые дни. Помню теплое сентябрьское утро, голубое небо, словно затянутое серой пеленой. Мы завтракали в овраге, и тонкие ветви огромных плакучих ив свешивались над нашими головами.