– Ради Бога!..Старшина! Мазута…слышишь ли ты меня? – взорвался Ребяков. –Здесь я! Здеся, около тебя. Русские своих не бросают. С тобой помру, брат, не отступлюсь!
Увы…По неподвижному обезображенному лицу Редькина невозможно было понять: слышит он или нет. И ещё, повысив голос, презирая наступающий треск автоматных очередей, майор Ребяков продолжал, обращаясь к обугленной пористой массе.
– Ты…прости меня, Юрок! Без умысла…погубил я тебя. Прости в сердце своём! Любил тебя, уважал…и Петрухина…И старшего лейтенанта Зуева Олега…И всех, слышишь, всех вас! Прости Старшина. Не страшись смерти. Она облегченье, даст тебе покой. Отойди с миром и прости. А я…я чуть погодя! Вот только отмщу за вас ребята… фашистским псам…и к вам, мужики…Там – встретимся, ждите!
К Редькину вернулось сознание. Безглазый пузырь дрогнул, повернулся на голос, будто узрел майора. Из растресканных губ засочилась липкая сукровь. Старшина пытаясь осилить боль и ужас, забормотал невнятно, ровно давясь чем-то:
– Вот и всё, Владимирыч. Вишь, как всё просто…Страшно только… Чую – помираю, комбат…Я уж не жилец…а тебе спастись надо, Владимирыч…Чоб бить их гадов ползучих…здесь и везде…Где?…Где ты, комбат! – обгорелая клешня ухватилась за командирскую сумку, натянула до дрожи, как лесу, тонкую шлейку. Ты это…Владимирыч…моим, как-нибудь…жане Анжелке…Адрес, ты знаш…Обещай, майор…
– Само собой. Обещаю! – Андрей дрогнул очугуневшими скулами.
– Не оставь детишков моих…Кровиночки, клюковки мои…– Вздутый пузырь вновь моросила дрожь. Похоже, старшина плакал, ему нужно было что-то сказать важное, отчего-то освободиться, но вместо слов из горла его выходил глухо отрывистый хрип. – Уходи, Владимирыч. Ах, как тяжко дышать. А-а-аа…На этот свет рождаца…только душу губить…
И тут, обезболивающий шок, в котором прибывал Редькин, истёк, оборвался, как нитка. На глазах комбата, он забился возле него. Пузырь вместо лица превратился в сплошной крик, по уродливой массе потекли кровяные слёзы. Повинуясь пронзившей его боли, коя тот час лишила рассудка, старшина, вобрав голову в плечи, пополз прочь.
– А-аа-и-и-и! Аа-а! Ааа-ии!!.– он кричал, будто не разжимая, трупно почерневших губ. На обгорелом лбу выступил ядрёный зернистый пот. За старшиной дымились, отливая нежно-розовым и голубым глянцем, выпученные кишки. Хрипатым, нечеловеческим голосом он прорыдал:
– Убей!..Убе-ей меня, комбат! Что медлишь?! Аха-ха-аа-а! Ты…ты, не знаешь, как это больно… – умолял несчастный, пытаясь затолкать обратно то, что вырвал из него взрыв.
– Застрели, умоляю! Ну, же! Чего ждёшь, изверг?…Убей!.. – Он протягивал к нему красную, окутанную паром руку.
Майор через силу сглотнул душивший его ком, не решаясь выполнить страстную мольбу своего механика-водителя. Сгрёб грязный с окалиной снег, жадно истопил его в пересохшей глотке. Во рту всё ещё держался медный привкус крови, а два глубоких гнезда на верхней десне, где раньше были зубы, дёргало в такт сердцебиению. Собрав кровавую слюну, он харкнул в сторону. Плевок, попав на обугленный танковый борт, зло зашипел, как змея, испарился.
У Андрея омертвели руки, от которых будто отхлынула вся кровь. Ноги казались тяжёлыми, что двухпудовые гири. Собственноручно застрелить своего старого боевого товарища!.. Миссия оказалась невыполнимой. Его охватила дрожь, на глаза навернулись слёзы. «Холеру – мать вашу!..» Он чувствовал себя полной развалиной. Избегал смотреть на Редькина, не в силах видеть в его муках бездонное горе. Лицо командира Ребякова казалось каменным, непроницаемым, с глубокими бороздами крупного резца, выбитыми каменотёсом. Только голубые глаза, не успевшие окаменеть, сверкали из глубины чёрного, как булыжник, лица.
– Что ж ты делаешь, зверь!..Издеватца вздумал?.. – истерзанный стенящий крик Редькина был невыносим.
В следующий миг, грохнувший пистолетный выстрел, оборвал адские муки старшины.
Сам не свой, словно в бреду, Ребяков в последний раз обнял успокоившуюся на веки плоть. Сжимая плечи, давясь страшным запахом горелого человеческого мяса, прижался лбом к опалённому виску, сдавленно прохрипел:
– Друг! Мазута! Прощай…Мы отомстим за вас!
В следующий момент, он будто вынырнул пробкой из бездонного омута, в иную, реальную жизнь. Ошалелыми – красными глазами дико оглядел разостланный вокруг мир. Тот грохотал грозовыми залпами артиллерийских батарей, валил с ног пулемётными очередями; сводил с ума рёвом пикирующих бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей; воющим уханьем мин, треском разлетающейся брони, сокрушительными ударами бомб и фонтанами огня – тут и там, разрывавшихся фугасов.
…Преодолев растерянность, первым делом он спешно вытащил из грудного кармана старшины напловину обгоревший партбилет. Следом, хватив разлапистой пятернёй, – выдрал с лоскутьём его боевые награды, сунул их тоже в офицерский планшет.
Внезапно реактивная струя швырнула его на лопатки. Граната, как малиновый мохнатый репей, прогудела мимо. Вонзилась в каменную глубину первого этажа обвалившегося дома, ярко озарив жёлтым светом прямоугольник окна, словно в доме зажглась праздничная люстра. На грохот-вспышку, как цепные псы в деревне, тот час отозвались вокруг частые беспорядочные автоматные-пулемётные очереди потревоженных русско-немецких постов.
Бляха-муха! Он едва не оказался на пути этой слепящей молнии, этого дьявольского гремучего клубка! Успел отвернуться, упасть, от взрыва, выносившего наружу серный зловонный вихрь. Используя последние секунды, вовремя нырнул в горячий пепел, в тесную темень какого-то закута средь бетонных плит, – счастливо изумляясь тому, что судьба продлевает ему эти секунды.
Выждав время, осторожно выставляя в бетонный проём край танкистского шлемофона, он чувствовал височной костью ледяное дыхание пустоши с размытыми очертаниями руин, в которых, как живые точки, таились немецкие снайперы. Его глаза туманил тугой северный ветер, наполненный кристалликами льда, наждачной пылью развалин, металлической пудрой осколков. Улица, пустая, обставленная обгорелыми зданиями, пропадала вдали. Запорошенная снегом, была испятнана чёрными вмятинами, бесформенными глыбами, от которых на белый саван ложились дроглые тени. Где-то там, за домами-переулками, лежал труп обгоревшего Редькина, застыл в надсадном рывке обезглавленный «Горыныч», валялись трупы штурмовиков, и догорал сбитый гигант Люфтваффе – бомбардировщик Fw 200 Condor.
Вон там, у горящей пятиэтажки, его, перебегавшего улицу, едва не настигли две колючие пульсирующие очереди. Отпустили, полетев дальше, вдоль обитых-облупленных, дырявых стен.
…Ребяков снова рискнул выглянуть, оценить обстановку. В доме напротив, на серой плоскости фасада слабо промерцало. Пули исклевали торец бруса над головой, осыпав его лицо колючим щепьём, просвистели у виска и щеки. Повсему, немецкий наблюдатель заметил оживление, дал щедрую автоматную очередь. Андрей сильнее вжался в спасительное узилище. "Да, брат, положение дал твоё ей-же-ей дерьмовое…и это ещё мягко сказано».
В памяти телеграфным пунктиром промелькнули слова жизнерадостного Юрки Редькина: «Не-е, братцы, чой-т не говори, а человек создан для счастья. Особенно наш, советский!…Вот вытряхнем под ленинским кумачом потроха из германского зверья… Вырубим на семи ветрах его волчью шкуру на кремлёвскую стену…Чо б другие боялись…И гульнём за всю мазуту. Это ж сколь баянов порвём, от Карпат до Камчатки! Сколь водки салютнём за Победу! Э-эх, береги жопу Европа, русские идут!
«Человек создан для счастья», как заклинание, повторил Ребяков, ощупывая притулившиеся у пряжки ремня «лимонки», и заключил: «Только вот заковыка, Юрок…выходит счастье не всегда создано для него». «Ну да ничего, ничего, брат, – ободрял себя майор. – У нас ещё будь-будь…откроется второе дыхание!2 Но уже через секунду, сам же парировал: «Только вот зачастую, оно приходит с последним вздохом».
Он задержал накалённый взгляд на заледенелой жёлто-багряной луже возле себя, – из мочи и крови. Чуть в стороне от неё лежал разбросанной копной красноармеец. Во лбу, под расколотой каской, зияла дыра, будто ему вбили железный костыль. Глаза выпученные, с лопнувшими сосудами, хранили жуткий застывший блеск зрачков. Комбат перевёл взгляд на руки безжизненно кинутые по сторонам, узрел на белом снегу тёмные ногти, как зреющий чернослив, налитые розовой синевой. Перекошенный рот был сведён последней судорогой предсмертного крика. Среди губ, орошённых кровавой пеной, как фиолетовый баклажан, торчал опухший язык. В мутных сумерках, жесткая, что пескоструй пурга, заметала страшное лицо. И ярко багровел в снегу неведомым листом оторванный с шинели сержантский погон с тремя тусклыми жёлтыми лычками.