Вспоминал о ней и сейчас, в эту промозглую осеннюю ночь, в холодной колхозной мельнице, думал о ней как раз в ту минуту, когда из темени и ненастья вломился в дверь с тяжелыми мешками сосед, однолеток Авксентий, и, подтягивая их поближе к жерновам, сказал:
Слыхал, Степан? Оксана Баланчукова умерла. Только что в гробу из больницы привезли
Эти слова поразили состарившегося и, казалось, уже окончательно очерствевшего ко всему на свете мельника в самое сердце. Будто вспышкой молнии на миг озарились в душе самые глубокие, самые сокровенные уголки, пробудили, вызвали такую жгучую, такую по-молодому острую и невыносимую боль, такое страшное своей непоправимостью ощущение запоздалого на десятки лет раскаяния, боли, отчаяния и какого-то не по-человечески панического страха, что он и сам минуту назад, кажется, не поверил бы, что все это жило в нем, так глубоко затаившись, и теперь вот неожиданно прорвалось, такое свежее, острое и невыносимо жгучее!..
Стало быть, до этой минуты, до ее, Оксаниной, смерти, он все еще чего-то ждал, на что-то надеялся, пускай и неосознанно, однако же лелеял живые, горячие надежды на что-то призрачное, на что-то неосуществимое. Стало быть, оно жило в нем и с ним все это время, все эти долгие годы?! И вот только теперь, когда, казалось, на дне души оставался один лишь холодный пепел, она умерла! И это внезапное, будто вспышка молнии, осознание ударило в сердце живой, невыносимой болью, ослепило этой болью и ужаснуло до отчаяния, до умопомрачения, до безумия. Все! Теперь уже все! До конца и по-настоящему, навсегда! С ним, с его счастьем и его жизнью!.. Конец! И больше уже ничего не будет. Никогда и нигде Никогда!.. И с этим страшным словом вспыхнул в его душе неудержимый, неутолимый, лютый, слепой и панический бунт. И чем безнадежнее он был, тем яростнее и беспощаднее. Против всех и вся, против самого себя! И теперь тот час и та минута, когда он не подчинился ей и не пошел к попу, не пошел под церковный венец, навсегда стал для него проклятым часом. Они, этот час и эта минута, погубили всю его жизнь! Навеки похоронили его самое большое счастье! За что? Зачем? Во имя чего?.. А что бы изменилось, если бы он пошел? Что бы непоправимое случилось? Кому и чем бы оно помешало?.. И кому теперь и зачем это страшное, это безнадежно запоздалое, ненужное и все же неизбежное, как сама судьба, горькое раскаяние?! Этот бунт, эта душевная страшная паника, которая уже ничего не исправит и не вернет! Ничего не вернет, потому что он сам, сам, собственными руками, по собственной глупой воле, отдал, выпустил из рук да что там выпустил убил свое счастье! Единственное, которое только может иметь человек в своей короткой жизни А зачем? Кому нужна была его бравада? Зачем или за что уничтожил, погубил, убил свое и ее счастье, погубил целую жизнь? Ни за что!
И было в этом его «ни за что!» столько отчаяния, боли, безнадежности, что и самого «невозмутимого» дипломата Андрея Семеновича Лысогора на какой-то миг пронзили острая боль и сожаление к этому рано состарившемуся и жалкому в своем великом горе, отчаянии и душевной панике человеку. Сожаление и сначала подсознательное, какое-то глубинное, а потом все яснее и яснее осознаваемое внутреннее сопротивление, досада, протест. Протест, внутреннее сопротивление, которое все глубже осознавалось и уже адресовалось не только этому жалкому и растерянному человеку, мельнику из рассказа, а скорее тому, кто этот рассказ печатал и прежде всего писал. Прежде всего тому, кто написал этот в конечном счете правдивый в своей жизненной основе рассказ, закончив его таким жутко-беспросветным, почти нечеловеческим криком страшной безнадежности, душевной пустоты, каким-то утробно звериным криком, который, хочешь не хочешь, возвращался желчным плевком в прошлое, на всю жизнь этого старика мельника, на все то, что было когда-то для него самым важным и, собственно, самым святым: задним числом осудив человека за то, что в свое время он так и не отважился, не захотел бросить в костер своего личного счастья что-то неизмеримо большее, важное, святое, не отважился пожертвовать тем новым и неповторимым, чего добивались в течение столетий, что завоевывали в крови и муках людские поколения!
И вдруг неожиданно для самого себя остро-остро заныли в груди Андрея уже, казалось бы, зажившие душевные раны. Как-то так горестно сжалось сердце, и печаль, и вместе с тем и сладко-щемящее настроение, чем-то, наверное, похожее на пушкинскую светлую печаль, охватило закаленного дипломата. Воистину «с печалью радость обнялась», подумал он снова старыми, известными стихами, грустновато улыбнувшись и этим своим чувствам, и своим далеким-далеким, окутанным дымкой времени и дымкой дали и от этого ставшим еще более милыми и более грустными воспоминаниям. И вот именно он, этот рассказ, стал последней каплей, которая положила конец колебаниям. «Додому, додому, до отчого дому» Ехать, теперь уже окончательно, раз и навсегда, без колебаний ехать! Еще раз навестить родные, давно не виденные места, ехать, несмотря ни на что. Даже несмотря на то, что там уже, наверное, не осталось никого не только из родных, но даже и знакомых, что он там уже просто никого и ничего не узнает. Точно так же, как, наверное, не узнает никто и его самого Да и кто там остался из тех, кто его знал и помнил! Одни, подобно ему, разлетелись кто куда, других забрала война, третьих болезни Но все равно! Ехать, обязательно ехать! Было в этом рассказе что-то такое, что словно бы задевало его лично, касалось именно его молодости, хотя он и не осознавал этого до конца Что-то связанное прежде всего с Петриковкой Хотя Ну, что бы он мог найти в этой Петриковке?! Да, одни лишь призраки И все же: ехать И конечно же не в Петриковку. Ехать в родную Терногородку. Что же касается Петриковки, ее давно бы уже пора выбросить из головы и вырвать из сердца. Однако, хотя он не признавался в этом даже самому себе, Петриковка так и не забылась, не переболела. Запахло сейчас именно петриковскими чебрецами
Андрей Семенович пружинисто встал на ноги, резко швырнул в самый дальний угол комнаты, на широкий подоконник за тахтой, журнал в зеленовато-коричневой жесткой обложке. Ехать! Обязательно и во что бы то ни стало! Пока еще есть такая как знать, быть может, единственная, последняя возможность!
Из Москвы он выехал за неделю до Нового года, написав или, вернее, ответив на письмо знакомому лишь по письмам секретарю Терногородского райкома партии. Больше там, в родном краю, он ни с кем уже не поддерживал связи, хотя о нем, Андрее Семеновиче Лысогоре, если судить по письму секретаря, знали там очень хорошо, приглашали на родину и «ждали с радостью и нетерпением». Кто именно были те, кто ждал его «с нетерпением», секретарь не писал, а он сам, разумеется, не знал и, чтобы сделать для себя больше приятных сюрпризов, не пытался и догадываться.
В дорогу собирался сам, почти незаметно для родных как-то словно бы даже украдкой. Сложил в небольшой чемодан лишь самое необходимое, добавил, подумав, несколько своих книг на всякий случай, одежду подобрал самую обычную, чтобы и в дороге, и там, дома, не бросаться в глаза людям ничем таким «заграничным», и ехать решил без спутников, чтобы встретиться со своим прошлым, с родным краем, с глазу на глаз, чтобы ничего никому там не объяснять, ни с кем не делить свои кто знает, какие они там будут, чувства и настроения. Попросил, чтобы даже и на вокзал его никто не провожал. Чемоданчик у него легкий, нырнет в метро и подъедет к Киевскому вокзалу как раз за десять минут до отправления поезда. А они, родные, пускай не беспокоятся, с места он попытается позвонить им. И возвратиться постарается тоже своевременно, до Нового или прямо на Новый год.
Когда уже совсем собрался и защелкнул чемодан, дверь в кабинет вдруг широко, с треском раскрылась.
Де-е-ед! ворвался в комнату с победным, радостным писком белый пушистый шарик. Де-е-ед! Ты куда?..
Он поймал этот пушистый, в белой шубке и белой шапочке, шарик с ходу, подбросил вверх, прижал к груди. И лишь после этого кивнул головой старшей дочери, которая, оказывается, зашла к родителям с четырехлетней внучкой Катериной, наверное самой большой теперь его, дедовой, любовью.
Дед! Ты куда? прижалась та холодной, розовой с мороза щечкой к его щеке.
К бабушке Катерине, доченька.