Прилуков, как человек умный, со склонностью к анализу, не верил в надежность временных побед.
Уж больно климат тыла Доброармии напоминал ему времена Гришки Распутина.
Конечно, полковник прекрасно понимал, что активизация уголовного подполья — шаг, продиктованный отчаянием. Но это хоть на время позволит собраться с силами политическому подполью, которое, впрочем, как и царский двор, и штаб Доброармии, раздирали интриги и склоки.
Полковник подошел к окну. По улице, четко печатая шаг, шла рота юнкеров. Поблескивали над погонами острые жала штыков.
Гремела музыка. И вдруг, осторожно, в нем начало зарождаться ощущение чуда. Ведь бывает же цепь случайностей, которую предвидеть невозможно. А вдруг она и сложится, цепь эта. И победа. Господи, как хорошо было думать об этом, слушая музыку маршей.
Ах ты, камера, камера, дом родной. Лапшин потрогал заплывший синяком глаз. Как же влип-то глупо. И наводка была точная, и в квартиру вошли, и дело сделали.
Грека и жену по горлышку, золотишко и деньги в сумку. Да не учли, что в другой половине дома офицер на постой стал. Всего за два часа до дела. А у него двое товарищей были в гостях.
Только Лапшин с напарником за порог, а они тут как тут. Чего-чего, а воевать научились господа офицеры, Степку кокнули, а его скрутили и сюда.
А контрразведка — не сыскное. Два офицерика, прапоры сопливые, за час из него все выбили и в камеру бросили. Мол, сиди, завтра шлепнем.
А жить-то как хочется. Дважды с каторги бегал. Налеты совершал в Москве да Петрограде. Кассу взял на Нижегородской ярмарке.
Дурак… Лох слюнявый… В Москву надо было рвать. К своим ребятам. А теперь все.
И жалко стало Лапшину себя. Господи, за что? Годков-то ему всего тридцать пять.
Как все люди его профессии, Лапшин, когда надо, в бога верил. Считал, что невидимая сила, призванная защищать его, убережет от смерти. И в такие минуты верил он искренне, и становилось ему благостно и грустно. Лапшин забывал о тех, кого убивал сам.
Тюремный коридор освещали большие керосиновые лампы, висевшие под потолком через каждые десять шагов. Свет их, зыбкий и призрачный, причудливо ломал на стене человеческие тени.
Подполковник Незнанский шел мимо вытягивающихся в струнку унтер-офицеров — надзирателей. Стена коридора, щербатая от пуль, со смытой краской лозунгов, точно выражала политические катаклизмы времени.
— Где? — спросил Незнанский молоденького прапорщика в форме корниловского полка.
— В седьмой, господин подполковник.
У дверей камеры с написанной прямо на дверях зеленой краской семеркой подполковник остановился.
Надзиратель отодвинул задвижку, открыл дверь.
— Вы останетесь здесь, — скомандовал Незнанский и шагнул в камеру.
С дощатых нар поднялся плотный человек среднего роста, с разбитым лицом, одетый в некогда щеголеватую визитку с оторванным лацканом и в порванные на коленях полосатые брюки. Рубашки под визиткой не было.
Незнанский достал часы и щелкнул крышкой:
— Вас, Лапшин, расстреляют через час.
Человек молчал, изучающе глядя на подполковника. Он оставался так же невозмутимо спокоен.
— Но есть шанс, — продолжал подполковник.
— Ну?
— Говорите вежливее, вы не в сыскной полиции, а в контрразведке.
Лапшин усмехнулся разбитыми губами:
— Я это сразу почувствовал, как первый раз мне в рожу заехали. В сыскной остерегались бы. Там я человеком известным был.
— Слушайте меня, Лапшин. Вы убили греческого коммерсанта Костаки, убили зверски…
— Так я и не упираюсь, ваше высокоблагородие, взяли на деле, куда попрешь. Вы мне про шанс шепните. Ежели это нужно, — Лапшин потер большой палец указательным, — так выпустите. Через день принесу. Мое слово — печать.
— Не нужно этого.