Не жалко было бы районного инструктора Азевича («Стужа») – увечил жизнь деревни гибельной коллективизацией, ломал жернова, оставлял детей без хлеба – пусть теперь помечется чужим по родной земле. А только Быков таких задач с известным решением не ставит и бумагу на них не переводит. В том-то и беда, что парень-то обыкновенный, совестливый, самый-самый народ в его середине. Да только во всю его молодую жизнь «чужая воля правила свой дьявольский бал на человеческих жизнях… Он жил чужой совестью, по чужим законам (один ли он? – а мы, мы все! – В.К.). Жизнь и люди распоряжались им как хотели, он был удобным инструментом в чужих руках, всегда безвольно готовым к употреблению». И он уже давно сам увидел, что «если происходящее во вред живущим, то не на пользу и последующим», сам увидел, что «свои со своими начали воевать давно и делали это с немалым успехом». Только что же, что понял, если над ним уже НКВД кружит, сжимая круги, и некуда ему деться. У немцев – стужа, у своих – стужа. И он мечется по повести, заметаемый снегом, и плетется за ним черный молчаливый пес, возросший на трупах, не подходя и не отставая, как мысль и судьба. Не знает герой, куда деть это свое понимание. Разве только на последнем пороге утешит себя надеждой, что после войны люди будут разумнее.
Нет другого утешения у Зоськи, нет у Бурова, нет у Азевича, нет у лейтенанта Никольского («Дожить до рассвета»), ведшего людей, чтобы взорвать немецкий склад, а потерявшего и склад, и бойцов. И даже свою жизнь израсходовавшего на никчемного тылового немца. Кажется, лейтенант за всех своих товарищей по этой повести и за всех других быковских героев в последний час с особой тоской ухватывается за эту бедную мысль о неведомом, не сужденном им будущем.
«Он хотел верить, что все, им совершенное в таких муках, должно где-то обнаружиться, сказаться в чем-то. Пусть не сегодня, не здесь, не на этой дороге… Но ведь должна же его мучительная смерть, как и тысячи других, не менее мучительных смертей, привести к какому-то результату в этой войне. Иначе как же погибать в совершеннейшей безнадежности относительно своей нужности на этой земле и в этой войне? Ведь зачем-то он родился, жил, столько боролся, страдал, пролил горячую кровь и теперь в муках отдавал свою жизнь. Должен же в этом быть какой-то пусть не очень значительный, но все же человеческий смысл…»
Должен, должен же быть смысл в гибели юной Зоськи, в гибели товарищей уцелевшего, не знающего успокоения Агеева, в смерти правого Бурова и «неправого», «предателя» Сущени? Должен, но в каждой повести писателя, как и в последних страшных книгах Астафьева, смущавших его воевавших сверстников, как будто все маячит вопрос, и душа не успокаивается доводами разума. И понемногу начинаешь понимать причины расхождения этих мужественных писателей со своими старыми оппонентами, которым все кажется, что писатели умаляют их подвиг, отнимают высокий смысл у их победной жизни.
Вот Буров («В тумане»), коченея, уже видя неизбежность смерти, думает о своей и до войны незавидной жизни: «Других лет не было у Бурова. Именно эти выпали на его долю… И в этот последний час жизни ему становилось нестерпимо обидно за свою безвременно оборванную жизнь и скорую разлуку с белым светом… Не было времени жить, некогда по-человечески умереть». Значит, тогда не было, и вот теперь писатель не сулит ему утешения хотя бы в победной славе.
Это может показаться несправедливым, если только мы не поймем, что старым авторам, таким же насквозь израненным солдатам, жалко этих молодых людей, как своих детей, умирающих, не успев пожить и порой не успев даже и сказать того, что поняли, унеся в смерть правду, которая могла выправить и озарить их жизнь. Эти немые исповеди услышали только писатели. И для этого слышания им самим потребовались годы, и оттого их боль только острее боли всякого кажущегося себе насквозь правым читателя. Это тяжело прочесть, но это стократ тяжелее написать, выносить эту боль в себе, заглянуть в самое ее дно и умереть с молодым Буровым, встать под расстрел с Агеевым, кружиться в мертвой стуже с Азевичем и вместе с лейтенантом Никольским вглядываться в темную правду совершающегося.
«– Жить хочешь?
– Жить? – почти удивился боец. – Не худо бы. Но…
Вот именно – но! Это НО дьявольским проклятием встало поперек их молодых жизней, уйти от него никуда было нельзя. В то памятное воскресное утро оно безжалостно разрубило мир на две половины, на одной из которых была жизнь со всеми ее немудрящими, но такими нужными человеку радостями, а на другой – преждевременная, страшная в своей обыденности смерть… Чтобы как-то обойти ее, обхитрить, пересилить на своем пути, продлить жизнь, нужны были невероятные усилия, труд, муки… Разумеется, чтобы выжить, надобно было победить, но победить можно было, лишь выжив, – в такое чертово колесо ввергла людей война. Защищая жизнь, страну, надо было убить, и убить не одного, а многих, и чем больше, тем надежнее становилось существование одного и всех. Жить через погибель врага – другого выхода на войне, видимо, не было».
Эта правда была понятна им там, в молодой жизни. Там они не спрашивали, а воевали и гибли. Но вот приходит время, и старые солдаты уже спрашивают не с минувшей истории – она была и ушла, и новое поколение почти не находит их книги мужественными, потому что теперь можно писать все, – они спрашивают с истории нынешней и завтрашней. Можно ли и вперед жить через погибель врага? И можно ли обрекать новые поколения на то же кружение в кровавой тьме, из которой не бывает победного выхода? Для этого они и возвращаются, возвращаются в тяжкое, истощающее силы прошедшее и растравляют раны, которые так бойко заживила бодрая послевоенная литература.
Они выстояли в более важном. Им хватило мужества вернуться к полноте уже как будто похороненной правды, чтобы додумать то, что казалось навсегда решенным. Они не дождутся за это благодарности от старых сверстников, избравших самозащитный гнев, чтобы сохранить прошедшее только мужественно героическим (в стилистике А. Луначарского и Р. Рождественского – «Славно вы жили и умирали прекрасно»). Не дождутся и от молодых современников, которым уже скучна эта «тема» в любом ее переводе и кто уже готов избирать ее для иронических, а то и глумливых контекстов.
Но есть более важный и менее поспешный собеседник – время, есть мужественный разум, который понимает необходимость отвечать перед Богом за полноту человека и который медленно, может быть, по слову в столетие накапливает грядущую «декларацию прав человека», в которой не будет места жизни, завоеванной ценой гибели как можно большего числа других людей.
Опыт Василя Быкова и каждое слово этой горячей, страдающей, не сулящей ложного утешения книги освобождают человека от укороченной «правды», от духа лукавого мира, от пассивного круговорота истории, как от общего греха человечества. Всему свое время.
В один час мира и жизни Толстой скажет в «Войне и мире»: «…дубина народной войны поднялась со всею грозною и величественною силою и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, гвоздила французов до тех пор, пока не погибло все нашествие». Но когда дело совершится, мы услышим от него же: «Война самое гадкое дело в жизни». Василь Быков прошел этот путь весь и договорил эту правду словами нового века. И как та великая книга, эта продолжает дело вразумления человека, не умеющего выйти из круговорота исторической необходимости. Когда-нибудь эту правду услышим и мы.
Автор и его герои встретились с собой, с Господней полнотой ответственного понимания мира. Нам эта встреча еще предстоит.