– Умная животная.
– Тять, а в Индии пашут на них?
– Нет. – Егор не очень знал, что делают слоны в Индии, но прикидывал. – Здоров он больно для пахоты-то. Плуг выдернет.
– А чего ж они там делают?
– Ну как – чего? Тяжелое всякое. На лесоповале, к примеру.
– Вот бы нам сюда слона, а, тять? Он бы штабеля грузил, рудостойку, пиловочник.
– Да-а. Жрет много. Сенов не напасешься.
– А в Индии как же?
– Дык у них с кормами порядок. Лето сплошное: траву хоть двадцать раз коси.
– И валенки не нужны, да, тять? Вот красота-то, наверно!
– Ну, не скажи. У нас получше будет. У нас – Россия. Самая страна замечательная.
– Самая-самая?
– Самая, сынок. Про нее песни поют по всей земле. И все иностранные люди нам завидуют.
– Значит, мы счастливые, тять?
– Это не сомневайся. Это точно.
И Колька не сомневался: раз тятька сказал, стало быть, так оно и есть. Тем более что сам Егор истово в это верил. Ну, а уж если Егор во что-то там верил истово, то и говорил об этом особо, и мнения своего не менял, и даже с самим Федором Ипатовичем спорил крепко.
– Глупый ты мужик, Егор, раз такое мелешь. Ну, какая на тебе рубаха? Ну, скажи?
– Синяя.
– Синяя! Дерьмовая на тебе рубаха: с третьей стирки на подтирку. А у меня – заграница. Простирнул, встряхнул – и гладить не надо, и как новая!
– А мне и в этой ладно. Она к телу ближе.
– Ближе! Твоей рубахой рыбу ловить сподручно: к ветру она ближе, а не к телу.
– А ты скажи, Федор Ипатыч, с тебя во тьмах-то, как рубаху сымаешь, искры сыпятся?
– Ну?
– Вот. Потому – чужая она, рубаха-то твоя. И от противности электричество вырабатывает. А у меня с рубахи ни единой искорки не спадет. Потому – своя, к телу льнет, ластится.
– Бедоносец ты, Егор. Пра слово: бедоносец! Природа обидела.
– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак…
Улыбался Егор. Смирно улыбался. А Колька негодовал. Люто негодовал, но при старших спорить не смел: при старших спорить – отца позорить. Наедине возмущался:
– Ты чего смалчиваешь, тять? Он тебя всяко, а ты смалчиваешь.
– Бранчливых, Коля, сон не любит. Тяжко спят они. Маются. Так-то, сынок.
– С мяса они маются! – сердился Колька.
Сердился он потому, что Егор врал. Врал, сопел при этом, глаза прятал: Колька этого не любил. Не любил отца вот такого, жалкого. И Егор понимал, что сын стыдится его и мучается от стыда этого, и мучился сам.
– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
А мучения все эти, стыд дневной и полуночный, крики жены да соседские ухмылочки – все от одного корня шли, и корнем тем была Егорова трудовая деятельность. Не задалась она у него, деятельность эта, на новом-то месте, словно вдруг заколодило ее, словно вдруг руки Егору отказали или соображение в гости утекло. И мыкался Егор, и лихорадило его, и по ночам-то спал он не в пример хуже бранчливого Федора Ипатовича.
– Руководить тобою нужно, Егор. Руководить!
Но зато был Колька. Ни у кого такого Кольки не было. Мужичка такого чистоглазого!..
3
Не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. Правда, первых два месяца, когда топориком для Федора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, все вроде нормально шло. Федор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. Мастера торопить нельзя, мастер – сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на бревнышко, на работу со стороны глянуть. Да не торопливо, не в задыхе – спокойно, вглядчиво, на три цигарки. За эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору все было сделано. Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошел работу искать. Не за-ради дома да удобства родственника – за-ради хлебушка.
Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает – не он за работой. Тем более что весь поселок труд Егоров видел, да и петух тот, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. Взять-то взяли, а через полмесяца…
– Полушкин! Ты сколько дён стенку лизать будешь?
– Дык ведь это… Доска с доской не сходится.
– Ну и хрен с ними, с досками! Тебе, что ль, тут жить? У нас план горит, премиальные…
– Дык ведь для людей жа…
– Слазь с лесов! Давай на новый объект!
– Дык ведь щели.
– Слазь, тебе говорят!..
Слезал Егор. Слезал, шел на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда то шел, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. А через месяц вдруг швырнул Егор казенные рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.
– Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. Не дело у них – понарошка какая-то.
– Ах горе ты мое бедоносец юродивый!..
– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом еще куда-то. Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в поселке. А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошел. Это, стало быть, куда пошлют да чего велят.
И здесь, однако, не все у него гладко сходилось. В мае – только земля вздохнула – определили его траншею под канализацию копать. Прораб лично по веревке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:
– Вот до сих пор, Полушкин. И чтоб по ниточке.
– Ну, понимаем.
– Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.
– Ну, дык…
– Нормы не задаю: мужик ты совестливый. Но чтоб…
– Нет тут вашего беспокойства.
– Ну, добро, Полушкин. Приступай.
Поплевал Егор на руки, приступил. Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко и к полотну не липла. И тянуло от нее таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с какими работал когда-то в родимой деревеньке. А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.
– Молоток ты, Полушкин! – бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения. – Не роешь, а пишешь, понимаешь!
Писал Егор из рук вон плохо и потому похвалу начальства не очень чтобы понял. Но тон уловил и наддал изо всех сил, чтобы только угодить хорошему человеку. Когда прораб явился в конце рабочего дня, чтобы закрыть наряд, его встретила траншея трехдневной длины.
– Три смены рванул! – удивился прораб, шагая вдоль канавы. – В передовики выходишь, товарищ Полушкин, с чем я тебя и…
И замолчал, потому что ровная, в нитку траншея делала вокруг ничем не примечательной кочки аккуратную петлю и снова бежала дальше, прямая как стрела. Не веря собственным глазам, прораб долго смотрел на загадочную петлю и не менее загадочную кочку, а потом потыкал в нее пальцем и спросил почти шепотом:
– Это что?
– Мураши, – пояснил Егор.
– Какие мураши?
– Такие, это… Рыжие. Семейство, стало быть. Хозяйство у них, детишки. А в кочке, стало быть, дом.
– Дом, значит?
– Вот я, стало быть, как углядел, так и подумал…
– Подумал, значит?
Егор не уловил ставшего уже зловещим рефрена. Он был очень горд справедливо заслуженной похвалой и собственной инициативой, которая позволила в неприкосновенности сохранить муравейник, случайно попавший в колею коммунального строительства. И поэтому разъяснил с воодушевлением:
– Чего зря зорить-то? Лучше я кругом окопаю…
– А где я тебе кривые трубы возьму, об этом ты не подумал? На чьей шее я чугунные трубы согну? Не сообразил?.. Ах ты, растудыть твою…