Пока что – это короткий рассказ о материнской любви, любви в высшей степени альтруистической, ибо пересиливающей инстинкт самосохранения. Однако у этой истории есть продолжение.
В общем, Деда – так звали дочку пани Тененбаумовой – получила талон на жизнь. Робкая, застенчивая девочка осталась одна. И вдруг она влюбляется в какого-то парня. Видимо, у нее было и немного денег, потому что парень нашел им на арийской стороне жилье. Девочка буквально расцвела. Три месяца счастливо прожила с ним в квартире на арийской стороне. На ней это прямо было написано – великая любовь. Все, кто ее тогда видел, все без исключения, говорили, что она просто лучилась счастьем. <…> Благодаря теплу, которое дарил ей этот парень, она забыла о гетто. Счастье длилось три месяца. Потом – возможно, у них кончились деньги – хозяева выдали обоих.
На долю семнадцатилетней Деды – пока хозяева ее не выдали – выпали три месяца счастливой любви, никакой другой она не знала и уже не смогла узнать. Но я приведу еще один отрывок из «Любви в гетто».
Мать этой девочки заболела. <…> Когда маме было очень плохо, он оставался ночевать, а она, боясь, что случится страшное, прижималась к нему. <…> Кажется, они начали заниматься любовью. Неизвестно, так ли оно было и знали ли они вообще, как это делают. <…> Однажды <…> мамы там уже не было. Толпу, несколько тысяч человек, гнали на Умшлагплац[4]. <…> Они догнали колонну и проехали вдоль всей многотысячной толпы, высматривая маму. Увидели ее перед самой Умшлагплац. <…> Она сказала ему: «К сожалению, мы должны расстаться, я не могу отпустить маму в такой путь одну». И пошла с мамой в вагон.
Три варианта любви, которые я представил, процитировав отдельные истории, – всего лишь малая часть картины. Эдельман рассказывает о самых разных ситуациях, в которых оказываются пребывающие в аду люди, рискнувшие нарушить царящие там законы. Почему они так поступают: ради себя или ради другого человека? Ради успокоения совести, из любви к себе или – как сказал бы христианин – из любви к ближнему? Как это ни парадоксально, в аду различия стираются, и не всегда можно с уверенностью определить, что есть что. Оно и понятно: ведь это ад, а не «нормальный» мир.
«Идем, Хендуся, – позвал я ее. – У тебя, у таких, как ты, есть возможность выйти. Завтра выйдешь на арийскую сторону». Нас разделял тротуар и этот огороженный скверик. «У меня тут сто пятьдесят детей, я их не брошу. Не могут же они одни пойти в вагоны». <…> Осталась с ними, хотя знала, чтó их ждет. Из чувства долга или из любви к ним? Тогда разницы не было, – пишет Марек Эдельман.
Еще он пишет:
Она висела голая на глазах у пятидесяти или ста человек, теснящихся в том же самом помещении. А ее в уголке насиловали, и все на это смотрели, а я стоял вдалеке и тоже это видел. Сейчас ты у меня спросишь, как должен себя вести в такой ситуации порядочный мужчина. А он вел себя так, как мог. Смотрел, видел и ничего не мог сделать. Конечно, нужно было стрелять – если было бы из чего.
Я не ставлю своей целью обсудить в предисловии все, о чем говорится в книге. Она вам расскажет сама – среди прочего, о детстве и школьных годах автора, о том, как уже до войны он участвовал в деятельности еврейской социалистической партии Бунд[5] и бундовской молодежной организации Цукунфт[6], о больнице на Умшлагплац, о конспиративной деятельности и – разумеется – о восстании в гетто, а в конце еще об одном восстании, Варшавском. Расскажет безыскусным, живым, шероховатым языком, потому что фактически книга не написана, а наговорена и пускай затем переработана – кстати, превосходно – в письменный текст, но с сохранением всех черт разговорного языка, за что спасибо Пауле Савицкой. Все перечисленные мною темы вы найдете в описаниях событий и отдельных судеб. Читать будете с пылающим лицом и, большей частью с ужасом, но предисловие я пишу не для того, чтобы вам это сказать.
Вышеприведенные цитаты я выбрал, поскольку они касаются тех вопросов, которые встают перед человеком в экстремальных ситуациях, а это – область Марека Эдельмана. Тут он самый главный и самый мудрый, в частности потому, что не дает ответов, зато умеет очень просто эти страшные вопросы формулировать. А меня так и подмывает высказать некое предположение: в любой ситуации, даже самой чудовищной, Марек Эдельман держит в уме «и любовь», то есть потребность в добре, затмевающем зло мира; в жизни это может обернуться как трагически: кто-то вместе с кем-то добровольно идет «в вагоны», – так и романтически: три месяца счастья на арийской стороне, – или, наконец, героически: участие в борьбе без малейшей надежды на победу, исключительно ради сохранения собственного достоинства. И в любом случае это лучше, чем озвереть в аду, это значит вопреки звериным нравам сохранить в себе крупицу человечности – пускай потенциальную, всего лишь хранящуюся в сознании, неприменимую на практике: в зверей, диким способом насилующих свою жертву, конечно, следовало бы стрелять, но, увы, не из чего было…
Эта вездесущая «и любовь» Марека Эдельмана – высочайшая ценность, уживающаяся с Холокостом, ценность этическая и ценность книги, которую я – незаслуженно – имею честь представить читателям.
Можно не соглашаться с взглядами автора на отдельные политические проблемы, с той или иной радикальной идеей, сомневаться, всегда ли точны исторические факты – не слишком ли субъективны воспоминания о пережитом в нечеловеческих условиях, чему, впрочем, трудно удивляться. Да Марек Эдельман и сам это понимает.
То, что я хочу рассказать, – не историческая правда. <…> Позволительно ли сейчас видеть вещи такими, какими они виделись тогда? – сомневается он.
О том, насколько его рассказ субъективен, Марек Эдельман размышляет в двух главах – «Клочки памяти» и «Память» (последняя глава), о чем свидетельствуют сами их названия.
Кое-каких тем он раньше не касался (держал, по его собственным словам, «в животе») и заговорил только сейчас. И опять же это вопросы, на которые в рамках «нормальной» морали нет приемлемых ответов, это альтернативы без возможности выбора, когда решение предопределено болезненными, страшными, жестокими аргументами одной стороны – как было в эпизоде с еврейскими полицейскими, который я привел в качестве эпиграфа к предисловию.
С точки зрения участников восстания в гетто, пятидесяти пистолетов, полученных от АК[7], было на несколько сотен, если не тысяч, меньше, чем требовалось. С точки зрения военного, генерала Грота[8], разрешившего дать повстанцам полсотни пистолетов, но никак не больше, даже эти, возможно, давать не стоило, поскольку они предназначены для безнадежной борьбы и наверняка пропадут «зазря». Однако не мне судить, кто был прав.
С точки зрения военной стратегии не было смысла бомбить Аушвиц – и союзники его не разбомбили, – так же как невыгодно было помогать варшавским повстанцам в 1944 году – и союзники оказали им помощь примерно в том же масштабе, что и АК, выделившая Еврейской боевой организации (ЖОБ[9]) в гетто 50 пистолетов.
Марек Эдельман все это понимает, а потому и «держал в животе», но для него это – больное место. У всех, евреев и неевреев, есть такие больные места, у каждого свое. Нет единой еврейской памяти. <…> Нет также единого стереотипа отношения евреев к полякам. И наоборот.
Во время Варшавского восстания было так: …меня задержал повстанческий патруль. Они посмотрели на мой пропуск и говорят: «Он что, еврей? К стенке его, наверняка шпион». Их было четверо, а я один. «Руки вверх, поганый еврей, это ты поджег Лешно!» <…> Мне повезло: командир вышел и подтвердил, что меня знает. Это меня спасло». А закончилось вот как: …Поручик Титус <…> подошел ко мне и сказал: «Марек, ничего не попишешь, я иду сдаваться. Я тебе дам нарукавную повязку и аковское удостоверение. Пойдешь с нами». Я только спросил, может ли он гарантировать, что никто из его людей, когда мы будем переходить к немцам, не укажет на меня и не скажет, что я еврей. «Нет, этого я тебе гарантировать не могу». «В таком случае спасибо, я остаюсь», – ответил я.