«Нонче свет пополам переломился… И по нам переломился, по старикам… ни туды мы, ни сюды… Оно, может, по нам маленько и видать, какие в ранешное время были люди, дак ить никто назадь себя не смотрит. Все сломя голову вперед бегут…»
Добавим от себя только, что если кто назад и смотрит, то все же мимо человека, выцеливая кто экономические системы (тень Столыпина), кто способ правления (монархия), и всё через голову вот этих стариков и старух, не видя еще такой очевидной в них силы «ранешного человека». А что сломя голову вперед бежим, она не раз скажет и пожалеет человека, что он так «жизнь раскипятил»: «Он думает, он хозяин над ей, а он давно-о-о уж не хозяин. Давно из рук ее упустил. Она над им верх взяла, она с его требует че хочет, погоном его погоняет. Он только успевай поворачивайся».
А это вот даже еще и не обдуманная нами сегодня как следует мысль: как мы стали невольниками цивилизации и чужого способа мысли. И так незаметно и скоро в этом беге пробежали мимо человека, что теперь и вернуть не знаем как. Твердим, твердим о нравственности, о духовности, о традиции, а сами все так же бегом вперед. Всякая работа от этого кажется временной и годится только для того, чтобы что-то поскорее заработать, пока не прикрыли, вроде нечаянной халтуры на заводе и в деревне, а уж всего нагляднее в ларьках, мимолетных предпринимательствах, стремительно исчезающих банках и особенно в неуловимых, носимых ветром «челноках».
Дарья всего этого не видела и представить не могла. По нашим нынешним представлениям, ее мир еще стоял «на трех китах» и был недвижен, так что у него и имя было болотное – «застой». А только она оказалась права, что безоглядный бег и беспамятство сулят распыление и духовную смерть. Это уже подтвердил и сын ее Павел – не последний мужик в деревне, крепкий, хозяйственный, а вот не заметил, как тоже себя пробежал: «Нет, старею, видно… Старею, если не могу понять. Молодые вон понимают. Им и в голову не приходит сомневаться. Как делают – так и надо. <…> Все, что ни происходит, – к лучшему, к тому, чтобы жить было интересней и счастливей. Ну и живи: не оглядывайся, не задумывайся… Неужели и мое время вышло? Мать живет в одной уверенности, молодые в другой, а тут и уверенности никакой нету. Ни туда ни сюда, меж теми и другими…»
Он уже отстал от правды матери, от ее устойчивой силы, потерял живую связь с землей, хоть и держал ее разумом, слышал не вовсе истраченным слухом «обобществленного» человека, но и его несло со всеми без оглядки; коли «своим шагом мало кто ходит», то и он не своим пошел. Не зря он в конце мечется в тумане, ища Матёру, и не может сыскать, словно она от него за его беспамятство скрылась.
А уж что «знают молодые», мы услышим от Дарьиного внука Андрея: «Сейчас время такое, что нельзя на одном месте сидеть. <…> Мне охота где молодые, как я сам, где все по-другому… по-новому. <…> Вот я и хочу туда, где самое нужное! Вы почему-то о себе только думаете, да и то, однако, памятью больше думаете, памяти у вас много накопилось, а там думают обо всех сразу». Ведь вроде прав, прав! Я сам давно ли был бы рад, если бы мои сыновья вот так горели – где теперь одного такого горячего сыщешь, чтобы общее для него свое малое загораживало? А только великая и проницательная правда распутинской Дарьи посильнее и повернее этих благородно-общественных деклараций, которые скоро стали кончаться ложью и двоемыслием, а потом стремительным предательством, так что никто и оглянуться не успел, как вчерашние горячие комсомольцы Андреевых идеалов уже были в красных пиджаках владельцев офисов и бирж, бесстыдно расточающих нажитое отцами общественное добро. Причина же скорого этого превращения в том, что они, как Андрей, восстали против памяти, помешала она им, показалось, что ее многовато. Андрей-то еще по неразумию пытается прожить вне памяти, вне чужого опыта, который, как ему кажется, связывает его крылья, не дает раскрыться радости новой жизни. Другие, кто пришел потом, уже гнали память нарочно, потому что она обязывала к совести и ответственности, честности перед историей, национальной культурой и верой отцов. Память ограничивала средства, которыми можно было пользоваться, а значит, мешала добиваться своего любой ценой.
Вот что своим природным чутьем и своей подлинной земной культурой (а это именно высшая и единственно плодотворная культура) провидела старуха Дарья во внешне благом деле затопления своей деревни для пользы и желанного Андрею молодого развития жизни. У нее есть хорошие слова о том, что она, может, «мало видела, да много жила. На че мне довелось смотреть, я до-олго на его смотрела».
Это, может быть, очень просто и бедно на молодой слух, но это говорит о единственно здоровом способе познания мира, когда он познается вглубь и ввысь, в память народную и Божью. А когда мы избираем «горизонтальное» познание (бегать вместе с Андреем с места на место – тогда по России, а теперь уж и по миру), то это значит, что мы рискуем остаться вовсе без корневой системы, перестать слышать родную историю и веру, усвоив старый лозунг энергичной цивилизации – где хорошо, там и родина, тогда как, еще раз вспомню умнейшего Вяч. Иванова, «ни один шаг по лестнице духовного восхождения невозможен без шага вниз, по ступеням, ведущим в ее подземные сокровища, – чем выше ветви, тем глубже корни»[2]. Вот они бы с Дарьей скоро поняли друг друга, потому что она словами попроще настойчиво твердит себе, детям, читателю о том же: без наследованной памяти человек теряет душу, которая одна и держит его. «А кто душу вытравил, тот не человек, не-е-ет! На че угодно такой пойдет, не оглянется. Ну дак без ее-то легче. Налегке устремились… Не спросит никто».
Подлинно «налегке». Андрей вон и уйдет из Матёры, не обернувшись. И только Дарья за него будет знать, что и ему однажды придется встать перед многовековым клином родных людей, как стояла перед затопляемыми могилами она: «Ей представилось, как потом, когда она сойдет отсюда в свой род, соберется на суд много-много людей… Там будут и отец с матерью, и деды, и прадеды – все, кто прошел свой черед до нее. Ей казалось, что она хорошо видит их, стоящих огромным клином, расходящимся строем, которому нет конца… И на острие этого многовекового клина, чуть отступив, чтобы лучше ее было видно, лицом к нему одна она». И пережив это, она тем тверже и увереннее скажет: «Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни». Это знание и помогает ей устоять до конца, как тот несжигаемый листвень, что стоит на виду всей Матёры и не дается ни топору, ни пламени, потому что стоял тут всегда.
Распутин потому так подробно и пишет ее неторопливые мысли о человеке, о смерти, о памяти, что не старуху Дарью пишет, а саму землю, саму жизнь и память, видя, что это не одна Матёра, а Родина наша с ней «по-е-ехала», как говорят они, когда глядят на пылающую мельницу, на сгоняемых коров, на умирающий остров. Это мы пое-ехали в свой новый, нескладно, без ума поставленный «поселок», оставляя в Матёре своих старых, не годных для этой жизни матерей, свои кладбища, свою память. И я потому так настойчиво возвращаюсь к этому слову, что повесть не хочет уходить в историю, а только сегодня и заболевает в нашем сознании с последней остротой.
Настоящее-то «прощание с Матёрой» только сейчас и начинается. И почти уж не верится, что это мы жили так мерно и подлинно и что наши деревни могли умирать от таких еще понятных причин, что еще можно было проститься со всем строем жизни так по-человечески полно. Могли ли мы думать, что потом смерть возьмется за нас страшнее. Сначала в распутинском «Пожаре» мы увидим, как человек, оставив «Матёру», становится «архаровцем» без роду и племени, а там уж и вовсе все пойдет выкашиваться, как от радиации, – вроде без причины, когда и не сгоняют никого и не топят, а поля вдруг дичают, избы падают, брошенная техника ржавеет, как после войны, и человек делается однодневен, а жизнь искрашивается на мгновения и уносится пылью под первым порывом.