Подчиняясь неясному любопытству, Третьяков тоже заглянул в окошко, прорезанное низко. Среди мешков, вскрытых ящиков, кулей, среди всего этого могущества топтались по прогибающимся доскам две пары хромовых сапог. Сияли припыленные голенища, туго натянутые на икры, подошвы под сапогами были тонкие, кожаные, такими не грязь месить, по досочкам ходить.
Хваткие руки тылового солдата – золотистый волос на них был припорошен мукой – дернули из пальцев продовольственный аттестат, выставили в окошко все враз: жестяную банку рыбных консервов, сахар, хлеб, сало, полпачки легкого табаку:
– Следующий!
А следующий уже торопил, просовывал над головой свой аттестат.
Выбрав теперь место побезлюдней, Третьяков развязал вещмешок и, сидя перед ним на рельсе, как перед столом, обедал всухомятку и смотрел издали на станционную суету. Мир и покой были на душе, словно все, что перед глазами – и день этот рыжий с копотью, и паровозы, кричащие на путях, и солнце над водокачкой, – все это даровано ему в последний раз вот так видеть.
Хрустя осыпающейся щебенкой, прошла позади него женщина, остановилась невдалеке:
– Закурить угости, лейтенант!
Сказала с вызовом, а глаза голодные, блестят. Голодному человеку легче попросить напиться или закурить.
– Садись, – сказал он просто. И усмехнулся над собой в душе: как раз хотел завязать вещмешок, нарочно не отрезал себе еще хлеба, чтобы до фронта хватило. Правильный закон на фронте: едят не досыта, а до тех пор, когда – все.
Она с готовностью села рядом с ним на ржавый рельс, натянула край юбки на худые колени, старалась не смотреть, пока он отрезал ей хлеба и сала. Все на ней было сборное: солдатская гимнастерка без подворотничка, гражданская юбка, заколотая на боку, ссохшиеся и растресканные, со сплюснутыми, загнутыми вверх носами немецкие сапоги на ногах. Она ела, отворачиваясь, и он видел, как у нее вздрагивает спина и худые лопатки, когда она проглатывает кусок. Он отрезал еще хлеба и сала. Она вопросительно глянула на него. Он понял ее взгляд, покраснел: обветренные скулы его, с которых третий год не сходил загар, стали коричневыми. Понимающая улыбка поморщила уголки тонких ее губ. Смуглой рукой с белыми ногтями и темной на сгибах кожей она уже смело взяла хлеб в замаслившиеся пальцы.
Вылезшая из-под вагона собака, худая, с выдранной клоками шерстью на ребрах, смотрела на них издали, поскуливала, роняя слюну. Женщина нагнулась за камнем, собака с визгом метнулась в сторону, поджимая хвост. Нарастающий железный грохот прошел по составу, вагоны дрогнули, покатились, покатились по рельсам. Отовсюду через пути бежали к ним милиционеры в синих шинелях, прыгали на подножки, лезли на ходу, переваливаясь через высокий борт в железные платформы – углярки.
– Крючки, – сказала женщина. – Поехали народ чеплять. – И оценивающе оглядела его: – Из училища?
– Ага.
– Волосы у тебя светлые отрастают. А брови те-ом-ные… Первый раз туда?
Он усмехнулся:
– Последний!
– А ты не шуткуй так! Вот у меня брат был в партизанах…
И она стала рассказывать про брата, как он вначале тоже был командир, как из окружения пришел домой, как пошел в партизаны, как погиб. Рассказывала привычно, видно было, не в первый раз, может быть, и врала: много он слышал таких рассказов.
Остановившийся поблизости паровоз заливал воду; струя толщиной в столб рушилась из железного рукава, все шипело.
– Я тоже была партизанская связная! – прокричала она. Третьяков кивнул. – Теперь только ничего не докажешь!..
Пар из тонкой трубки позади трубы бил, как палкой, по железному листу, ничего вблизи не было слышно.
– Пошли напьемся? – прокричала она в самое ухо.
– А где?
– Вон колонка!
Он подхватил вещмешок:
– Пошли!
– А потом закурим, да? – наперед уславливалась она, поспевая за ним.
Только у колонки спохватились: шинель оставил! Она вызвалась охотно:
– Я принесу!
И побежала в своих коротких сапогах, перепрыгивая через рельсы. Принесет? Но и бежать за ней было стыдно. Пущенный издали маневровым паровозом, сам собою катился по рельсам товарный вагон, заслонил ее на время.
Она принесла. Вернулась гордая, неся на руке его шинель, пилотку гребешком посадила себе на голову. По очереди они напились из колонки, и смеялись, и брызгали друг в друга водой. Надавив рычаг, он смотрел, как она пьет, зажмуриваясь, отхватывая ртом от ледяной струи. Волосы ее сверкали водяными брызгами, а глаза на солнце оказались светло-рыжие, искристые.
И с удивлением увидел он, что лет ей, наверное, столько же, сколько ему. А вначале показалась немолодой и сумрачной: голодная была очень.
Она помыла сапоги под струей: мыла и на него взглядывала. Сапоги заблестели. Ладонью отряхнула брызги с юбки. Через всю станцию она провожала его. Шли рядом, он закинул за плечо вещмешок, она несла его шинель. Словно это сестра его провожала. Или была она его девушкой. Уже прощаться стали, когда оказалось, что им по пути.
Он остановил на шоссе военный грузовик, подсадил ее в кузов. Став сапогом на резиновый скат, она никак не могла перекинуть ногу через высокий борт: мешала узкая юбка. Крикнула ему:
– Отвернись!
И когда застучали наверху каблуки по доскам, он одним махом впрыгнул в кузов.
Уносилась назад дорога, заволакивалась известковой пылью. Третьяков развернул шинель, закинул им за спины. Накрытые ею от ветра с головами, они целовались как сумасшедшие.
– Останься! – говорила она.
Сердце у него колотилось, из груди выскакивало. Машину подбрасывало, они стукались зубами.
– На денек…
И знали, что ничего им кроме не суждено, ничего, никогда больше. Потому и не могли оторваться друг от друга. Они обогнали взвод военных девчат. Ряд за рядом появлялся строй, отставая от машины, а сбоку маршировал старшина, беззвучно разевал рот, в который неслась пыль. Все это увиделось и заволоклось известковым облаком.
На въезде в деревню она спрыгнула, вместе с прощальным взмахом руки скрылась навсегда. Донеслось только:
– Шинель не потеряй!
А вскоре и он слез: грузовик сворачивал у развилки. Он сидел на обочине, курил, ждал попутной машины. И жалел уже, что не остался. Даже имени ее не спросил. Но что имя?
Примаршировал по пыли взвод девчат, которых они обогнали, промчавшись.
– Взво-у-уд!.. – отпуская от себя строй, старшина загарцевал на месте. – Стуй!
Затопали не в лад, стали. Медно-красные от солнца лица, волосы, набитые пылью.
– Нали-и-ву!
Напрягая икры ног, пятясь от строя, старшина звонко вознес голос:
– Равняйсь! Сми-и-ррна!
У девчат от подмышек до карманов гимнастерок – темные круги пота. На той стороне шоссе осенняя рощица порошила на ветру листвой. Кося напряженным выкаченным глазом, старшина прошелся перед строем, как на подковах:
– Р-разойдись…
И смачно произнес, за какой нуждой разойтись. Со смехом, взбрыкивая сапогами, девчата бежали через шоссе, на бегу снимали через головы карабины. Старшина, довольный собой, подошел, козырнул, сел рядом с Третьяковым на обочину: начальство с начальством. Из-под фуражки по его коричневому виску, по неостывшей щеке тек пот, прокладывая блестящую дорожку.
– Связисток гоню! – И подмигнул веселым глазом, белок его был воспаленный от пыли и солнца. – Должность – вредней не придумаешь.
Свернули по папироске. За шоссе в роще перекликались голоса. Постепенно взвод собирался. В пилотках, в погонах, с карабинами на плечах возвращались девчата из рощицы, кто сорванный цветок нес в руке, кто – пучок осенних листьев. Построились, подравнялись. Старшина скомандовал:
– С места – песню!
Хохот ответил ему. Он только показал издали: такой, мол, у меня народ.
Сидя на обочине, ожидая попутной машины, Третьяков смотрел вслед строю военных девчат, весело топавших по пыли.