Судьба Конституции весьма поучительна. Она появилась на свет преждевременно – в обстановке эйфории, возникшей после «геополитической победы» (именно так расценивали тогда «расширение на Восток»), на волне «головокружения от успехов». Она еще не успела дойти до народов Европы, а ее уже захвалили с высоких трибун. Все споры и дебаты, предшествовавшие ее рождению в годы работы Конвента, утихли после подписания документа: в большой политике европейских государств, как заклинания, зазвучали слова о глубочайшей важности нового договора, его основополагающем значении, насущной необходимости, объективной неизбежности, о невозможности отказа от него. Дискуссии по поводу договора были перенесены в научную публицистику, в которой эксперты комментировали институционные новшества, вводимые договором, а также в локальную политику, где лидеры популистского толка, борясь за голоса избирателей, умело играли на их страхах перед глобализацией, неолиберализмом, потерей национальной и культурной идентичности. Таким образом, евроэлиты заранее прославили Конституцию как судьбоносное событие, а оппозиционные силы всех мастей – от правых националистов до коммунистов и антиглобалистов – заранее напугали ею граждан практически в каждой европейской стране. Не успев показать себя, она уже стала символом, для одних – прогресса Европы, для других – ее конца. Документ с такой тяжкой судьбой не имел шансов на долгую политическую жизнь.
Однако смерть Конституции вовсе не означала смерти европейской идеи или же новой фазы «евросклероза». Напротив, это был шанс остановиться и подумать. Явился ли Лиссабонский договор (который критики сразу же окрестили «похудевшей Конституцией») результатом подобных раздумий – сказать трудно. Несомненно одно – некоторые уроки, преподнесенные гражданами Европы своим правительствам и евроэлитам, были учтены. Новый договор явился в политический мир тихо, без излишней помпезности, не претендуя быть чем-то большим, нежели тем, что он есть, – документом, регулирующим функционирование институтов в Европе 27 государств2. Удалось ли Евросоюзу, решившему на время институционный вопрос, преодолеть те глубинные проблемы, которые обрекли на неудачу амбициозный «конституционный» проект? В состоянии ли «постлиссабонский» ЕС ликвидировать дефицит демократии и преодолеть возросшее отчуждение граждан от общеевропейской идеи, определиться с тем, что представляет собой единая Европа, где лежат ее политические границы и чем она в итоге хочет стать? Ведь создание новых институтов – это не самоцель, а лишь средство для достижения цели.
Все прошедшие десятилетия стратеги европейского единства следовали (как предлагал в свое время первый президент ЕЭС Вальтер Хальштейн) «логике интеграционных процессов», которая подчинялась реальным экономическим и политическим интересам членов Европейского сообщества. Однако с окончанием эпохи противостояния блоков эта логика постепенно начала обретать собственную динамику, причем такую, которую сложно было обосновать логически. В годы противостояния блоков идеология лишь обслуживала реальную политику, в 90-е же годы, когда ЕС в беспримерном геополитическом прыжке рванулся на восток Европы, на какое-то время верх над политическим реализмом взяли стереотипы холодной войны и миф о «русской угрозе». Когда «головокружение» от успехов прошло, ЕС, обогатившийся новыми, экономически бедными, но политически своеобразными и гордыми собой восточноевропейскими членами, увидел себя на развалинах своей Конституции, а у новых восточных и юго-восточных границ стояли новые желающие и требовали продолжения той «логики интеграционных процессов», которая обосновывала расширение. Действительно, чем они были хуже принятых в Европу? В политическом багаже их элит был тот же стандартный набор: образ «русского врага» и стремление примкнуть к Западу.
Однако, поддавшись стремлению расширяться на восток, Евросоюз попал в ловушку. Он не мог остановить процесс расширения, не отступив от выработанной в 90-е годы «логики интеграционных процессов». Он не мог отказать государствам, географически относящимся к Европе, в четкой европейской перспективе, не продемонстрировав своей идейно-политической несостоятельности. Ведь именно полифоничность «европейской идеи», перманентная незавершенность европейского процесса способствовали его политической привлекательности. Установив границы, Евросоюзу пришлось бы распрощаться с сослужившим ему добрую службу имиджем открытого, демократического сообщества государств и признать себя чисто утилитарной структурой с неоимперскими замашками. Но даже приняв эти государства, Евросоюзу не избежать идейной несостоятельности – экономические и политические трудности, связанные с новой волной расширения, неизбежно повлекут за собой очередной общеевропейский «кризис жанра», не только на внешне-, но и на внутриполитическом уровне.
Вопрос политических границ остается важнейшим для «постлиссабонской» Европы. Останься европейское сообщество экономическим, не претендуй оно на то, чтобы стать «все теснее сплачивающимся союзом», о чем было сказано уже в преамбуле Римских договоров, оно еще могло бы позволить себе «безграничность». Однако, назвавшись Европейским союзом, оно вступило на путь политической интеграции. И чем бы оно ни мечтало стать в конце своего пути – федеративным государством, федерацией государств, «государством государств и народов» или же sui generis беспрецедентной структурой, не определяемой привычными понятиями политической лексики, оно никогда не консолидируется, если в основу его будет положен принцип «безграничности». Тот, кто не в состоянии отграничить себя от окружающего пространства, не сможет стать субъектом мирового политического процесса.
Чаще всего предлагается совместить политические границы с географическими. Как утверждают сторонники такого подхода, «других границ, позволяющих объяснить, почему именно здесь остановлено расширение, просто не существует» [Kiеlmansegg]. Но соотнести географические границы Европы с политическими границами стремящихся в нее государств не всегда представляется возможным. С реально-политической точки зрения Евросоюз предпочел бы держать эти государства в качестве «буфера» между собой и нестабильным миром. С этой целью несколько лет назад и была разработана и введена в действие «политика соседства»3. Однако лишить «соседей» европейской перспективы, категорически заявить, что на их границах «заканчивается Европа», – значит дестабилизировать эти страны, нанести удар по их прозападным элитам, держащимся у власти главным образом за счет обещаний привести свои народы в цивилизованный и благополучный Евросоюз. Одной из причин расширения ЕС было стремление стабилизировать ставшее «ничейным» после развала СССР пространство на Востоке Европы. Именно перспектива вступления в ЕС оказалась наиболее действенным инструментом демократических структурных преобразований в этих странах. Те политики, у которых «душа болит» за «пропадающие» для Европы территории на постсоветском пространстве, считают «исторической ошибкой» отказ дать Украине четкую европейскую перспективу и упрекают Евросоюз в «новом, западноевропейском изоляционизме» [Umland].
Особенно проблематична в этом контексте ситуация с Турцией. Отказать ей в приеме, ссылаясь на географию, – значит свести на «нет» все многолетние усилия интегрировать эту важнейшую с геополитической точки зрения страну в европейскую сферу влияния. История Турции прошедших веков была историей ее борьбы с Европой – именно поэтому Европа не может позволить себе сейчас потерять «прирученную» обещанием европейской перспективы Турцию. Да и с остальными странами, стучащимися в европейскую дверь, ситуация не лучше: отказать им – значит оставить их в мире, где господствуют отношения, основанные на балансе сил (balance-of-power policy), где соперничают национальные государства, где заключаются и распадаются временные альянсы. И если Европа откажется от этих стран, они либо сами со временем превратятся в региональные центры силы, как Турция, либо попытаются присоединиться к другим, более сильным акторам глобального политического процесса, скорее всего к США или к России.