До, которой теперь двадцать лет, как и маленькой длинноволосой принцессе с фотографий в журналах, ежегодно к Рождеству получает сшитые во Флоренции туфли-лодочки. Возможно, поэтому она считает себя Золушкой.
Убила
Яркая вспышка белого света вдруг режет мне глаза. Кто-то склоняется надо мной, чей-то голос пронзает мне голову, я слышу крики, раскатывающиеся по далеким коридорам, но знаю, что кричу я сама. Ртом я заглатываю тьму, населенную незнакомыми лицами и бормотаньем, и снова умираю, счастливая.
Спустя мгновение — день, неделю, год? — по ту сторону моих сомкнутых век вновь возвращается свет, у меня горят руки, губы, глаза. Меня катят по пустым коридорам, я снова кричу, и вновь тьма.
Иногда боль сосредоточивается в одной точке в затылке. Иногда я чувствую, что меня перемещают, катят куда-то, и боль растекается по венам струей пламени, иссушающей кровь. Во тьме часто бывает пламя, часто — вода, но я больше не страдаю. Языки пламени пугают меня. Фонтаны воды в моих снах приятно прохладны. Мне хочется, чтобы стерлись эти лица, смолкло бормотанье. Когда я заглатываю ртом тьму, мне хочется самой черной тьмы, хочется погрузиться в самую глубь ледяной воды и никогда больше не возвращаться.
Внезапно я возвращаюсь, притянутая к боли всем телом, пригвожденная глазами под ярким светом. Я отбиваюсь, ору, слышу свои крики очень далеко, и голос, пронзающий мне голову, грубо говорит мне что-то, чего я не понимаю.
Тьма. Лица. Бормотанье. Мне хорошо. Маленькая моя, если ты начнешь все сначала, я ударю тебя по лицу пожелтевшими от сигарет папиными пальцами. Зажги папе сигарету, цыпленок, огонь, задуй спичку, огонь.
Белизна. Боль на руках, на губах, внутри глаз. Не двигайтесь. Не двигайтесь, малышка. Так, тихонько. Я ведь не делаю больно. Кислород. Тихонько. Так-так, умница, умница.
Тьма. Женское лицо. Дважды два — четыре, трижды два — шесть, удары линейкой по пальцам. Все выходят строем. Открывай хорошенько рот, когда поешь. Все лица выходят строем попарно. Где медсестра? Я не позволю болтать на уроке. В хорошую погоду будем купаться. Она говорит? Поначалу она бредила. Со дня пересадки она жалуется на руки, на лицо — нет. Море. Если заплывешь слишком далеко, утонешь. Она жалуется на свою мать, на учительницу, которая била ее по пальцам. Волны прошли у меня над головой. Вода, мои волосы в воде, нырни, вынырни, свет.
Я вынырнула одним сентябрьским утром, с теплым лицом и теплыми руками, распростертая на спине в чистых простынях. У изголовья было окно, на стене напротив меня — большое солнечное пятно.
Пришел мужчина и говорит со мной очень ласково, только жалко, что так мало. Попросил меня быть умницей, не пытаться шевелить головой или руками. Тщательно выговаривал слова. Он был спокоен и действовал умиротворяюще. Длинное костлявое лицо и большие черные глаза. Вот только от белого халата глазам делается больно. Он понял это, увидев, как я опускаю веки.
В другой раз он пришел в сером шерстяном пиджаке. Говорил со мной еще. Сказал, чтобы я вместо ответа «да» закрывала глаза. Мне больно? Да. Голова? Да. Руки? Да. Он спросил, знаю ли я, что случилось. И увидел, что я отчаянно таращу глаза.
Он ушел, и ко мне подошла медсестра — сделать укол, чтобы я уснула. Высокая, с крупными белыми руками. Я поняла, что у меня лицо не открыто, как у нее. Я сделала усилие, чтобы ощутить на коже бинты и мази. Мысленно представила себе, как повязка, слой за слоем, окутывает мне шею, поднимается по затылку к макушке, опоясывает лоб и, миновав глаза, опускается к низу лица, оборачивает, обматывает… Я уснула.
В последующие дни я была существом, которое передвигают, которое кормят, которое катят по коридорам, которое отвечает «да» закрывая глаза один раз и «нет» — два раза, которое не хочет кричать, которое вопит, когда ему меняют повязку, которое пытается высказать глазами осаждающие его вопросы, которое не может ни говорить, ни шевелиться, — животное, которому прочищают тело мазями, а мозги уколами, нечто без рук, без лица: я была никто.