«Ах-ха… какой… молоденький…»
Мальчишке на вид сравнялось не больше четырнадцати.
«Брось… нет… не может быть того… таких в армию-то не берут цыплят… украдкой, что ли, убег…»
Мысли порвались в клочья и улетели по свежему ветру; люди обступали людей, люди убивали, нападая, и защищались, убивая. Лямин спиной почуял: сзади – смерть, – повернулся, взмахнул прикладом и раскроил череп бегущему на него, громко топочущему по земле гололобому австрияку. Австрияк осел на землю. Рот его еще кричал, а глаза застыли, и из разбитого черепа на жадно дымящуюся землю текло страшное безымянное месиво, похожее на снятое утрешнее молоко.
Артиллерия старалась, пулеметы били и рокотали, то и дело захлебываясь, и с той, и с другой стороны. Лямин слышал русскую ругань, немецкие проклятья.
«Боже… сколько ж нас тут… а черт его знает… тысячи тысяч…»
Вдруг он как-то странно, разом, увидал это жуткое поле, где в рукопашном бое схватились два полка – русский и германский, – летел над землей и видел головы, затылки, узкий блеск штыков, – из поднебесья они гляделись узкими, уже кухонных ножей, – месилось бешеное тесто голубо-серых австрийских шинелей и болотное – русских, и чем выше он поднимался, тем плотнее смешивались эти слои – голубой и болотный; еще выше он забрал, и цвета шинелей окончательно смешались, образовалось одно вспучивающееся, серое, цвета голубиных крыльев, тесто, и на него ложились тени облаков, облака оголтело мчались и то и дело заслоняли солнце, воздух рвался на черные, белые, серые, голубые, грязные тряпки, рвалась и летела вверх вырванная с корнем взрывами трава, рвалась и плакала земля. Он все выше забирал в небо, и ему совсем не странным это сначала казалось, а потом он словно опомнился – и как только опомнился, опять оказался в гуще несчастных людей, пытавшихся убить друг друга, в отвратительном человечьем вареве. И тогда понял – ранен; и понял – в спину; и понял – не убит. Еще не убит.
Еще – не умер.
– Еще… не…
Штыки лязгали друг о друга. Рвались гранаты.
Лямин лежал на земле, а земля вокруг плыла и раздвигалась, и он непонятно, мягко и сильно вминался в нее, проваливался, и понимал: это кто-то наступает сапогами ему на спину, – и рядом валялась винтовка, чужая винтовка, германская, и он тянулся к ней, пальцы превратились в огромные когти, он пытался дотянуться и схватить, и не получалось.
Чей-то тяжелый, как цирковая гиря, сапог наступил ему на руку; и запястье хрустнуло.
«Раздавил… сволочь…»
Лямин хотел завопить, но губы только трудно разлепились и бессильно, беззвучно захлопали друг о дружку, как сырые крылья вымокшей в грязной луже птицы.
Люди рычали, клокотали, как котлы с кипятком, валились, ползли и куда-то бежали; сцеплялись и, соединенные в страшном последнем объятии, падали на землю и катались по ней, стремясь зубами дотянуться до чужой глотки, чтобы – подобно зверю – перегрызть.
– Мишка! Ты?!
Пальцы Лямина сгибались и разгибались, кровь пропитала подкладку и верх шинели. Темно-красное, грязное пятно расползалось по спине, и он этого уже не видел: он уже не летел над битвой. Он был просто тяжелораненым солдатом, и он лежал в грязи.
– Бегут! Бегу-у-у-ут!
Край сознания, как лезвием, резанула счастливая мысль.
«Наши… переломили…»
В теплом соленом воздухе пахло спиртным.
Сладкий, приторный запах. Коньяк ли, ром.
Звон стекла: кто-то штыком отбил горлышко бутылки.
И прямо рядом с ним, лежащим, уже, может, умирающим, – пил; и Лямин слышал, как громко, жадно глотает, чуть не чавкает человек; солдат? офицер? – все равно. Булькает питье. Живое питье. Живой человек пьет.
«А я что, умер разве?»
Пальцы, скрюченные, воткнулись в грязь и процарапали ее, как сползающую, сгоревшую вонючую кожу.
– Дай… мне…
Человек услышал. Спиртным запахло плотнее, острее.
Рука поднесла к его губам пахнущее господским напитком стекло.
Он стал глотать и обрезал сколом губы.
Кровь текла из спины, коньяк тек кровью, губы пачкала кровь, щекотала шею.
– Ты лежи… Щас тебя наши… подберут… жив!..
«Жив, жив, жив», – пьяно, светло билось под набухшими кровью надбровными дугами.
Налетали клубы плотного черного дыма; это были не газы, слава богу, не они; так смрадно чадили ручные гранаты австрияков.
Воздух пах ромом, коньяком, кровью, грязью и вывороченными из земли корнями деревьев и трав.
Лямин заплакал, лежа на земле, и из глаз у него вытекали пьяная кровь и горячий коньяк.
А может, ром, черт их разберет, иноземные зелья.
…И германцы, и русские спешили, до захода солнца, прибрать своих раненых.
Не до убитых уж было.
Выстрелы понемногу стихали. Ночь опускалась – черным платком на безумную канарейку.
Наконец настала такая тишина, что в окопах стало слышно, как поют птицы.
Полковой хирург вытащил пулю из спины Лямина, из-под ребра. И опять ему повезло: хребет не задет, заживет – будет ходить, и бегать будет. И – баб любить.
Вытаскивал без наркоза: чтобы утишить боль, дал глотнуть Лямину из своей фляги.
Потом вставил ему меж зубов палку.
Лямин пьянел и трезвел, и грыз палку, и стонал, и хорошо, что не орал – он разве дите, орать? Боль, когда резали и пулю из него тащили, казалась странным огромным чудищем, зубастым, черным как уголь, с дымной пастью, – из бабкиных сказок.
– Ты… ты… тишей… тишей…
Косноязычие вытекало из взнузданного рта пьяно, шепеляво.
– Да я и так уж осторожно с тобой, приятель… осторожней-то некуда…
Называл хирурга на «ты», – то ли в бреду, то ли запанибрата.
Когда рану зашивали – скрежетал зубами. Когда зашили – выдохнул, захохотал без звука, затрясся; и сам вдруг понял, что не смеется, а плачет.
– От радости? Что все кончилось? – спросил хирург, гремя рукомойником, вытирая дрожащие пальцы об окровавленный фартук.
Палку вытащили у него изо рта. На языке остался винный вкус зеленой, свежесодранной коры.
Лямин уже не слышал. В ушах вдруг поднялась волной, встала на дыбы и обрушилась на затылок канонада, оглушила, придавила, погребла под собой, и он, распластавшись лягушкой, раскинув руки-ноги, будто парил в ночи летучей мышью, животом ощущая под собой не доски хирургического военного стола, а пух ненужных нежных облаков, падал и падал на близкую, такую теплую, желанную землю, все падал и никак не мог упасть.
* * *
…Пашка видела противогаз не в первый раз. Однако он, как живой, выскальзывал из ее рук и странно, страшно блестел круглыми стеклами, – в них должны смотреть человечьи глаза. Ее глаза.
– Ты, давай… напяливай…
Она раздувала ноздри, и голову кружило, будто она одна выпила четверть водки. Глаза слезились.
Натаскивала противогаз на голову, резина больно рвала, вырывала волосы.
«Я похожа в нем на индийского слона».
– По окопам!
Солдаты прыгали в окопы, валились черными мешками: ночь красила все черной краской. Пулеметный грохот то стихал, то взрывался опять. По траншее солдаты осторожно стали перемещаться ближе к передовой; Пашка оглядывалась – у многих на рукавах, на шеях, поверх штанин белели наспех обмотанные бинты.
«Раненые… и тоже – в атаку хотят…»
Солдаты встали в ряд. Плечо вжималось в плечо. Многорукий, многоногий, многоглавый змей. Сейчас змея будут терзать; поджигать; протыкать; колоть и резать. А он, несмотря на отмирающие члены, все будет жив. Жив.
Пашка слышала свист пуль. И все шептала себе под нос: не впервой, не впервой, – будто этим «не впервой», опытным и насмешливым, пыталась себя успокоить. Свист снаряда звучал страшнее. Он разрывал уши. Вот опять! Они все повалились на дно траншеи. Пашку и солдат, стоявших с ней плечо к плечу, обдало кровью и грязью. Коричневое, черное, красное сладко, жутко ползло по кривым лицам, затекало в разодранные криками рты.
Ночь шла, но не проходила. Она просто не могла сдвинуться с места. Она застыла, и застыла грязь, и застыли звезды, и стыли на ветру, под вонючими газами брызги и лужи крови.