Однако это не просто делание из сметаны драгоценного сливочного масла (потому, что масла в магазинах нет). Это действие внезапно вырастает из рамок быта и поднимается до трагедийного охвата:
И, бешена, патлата, сметану в масло бью —До завтрашней зарплаты у рабства на краю,До детских ртов галчиных,Где зубы – как огни! —До матюга мужчины, до ругани родни,До магазинов пьяных, где жиром пол пропах —Ну, вот она, сметана! Густеет на глазах…А я её сбиваю всю ночку, до утра!Живу и выживаю – на выдумку хитра!И, если лютый голод затмит и слух, и речь —Я в наш родимый холод найду, чего испечь.Вот любовь портнихи Саньки и ресторанного лабуха Степки – история, звучащая горьким и ярким лейтмотивом в этой саунд-драме, обнимающая своим неистовым накалом низы коммунального «дна» и высоты нежнейшего, полного слез, силы и света вечного человеческого чувства. Любовь, раскинувшая руки от архаики до сиюминутности, от кухонного примуса до песни и молитвы. Любовь, которая прекрасно помнит недавний свист пуль и грохот разорвавшихся снарядов.
– Я люблю тебя, я люблю тебя, Стёпка. Я сегодня ночью шила до трёх. Ты обхватишь руками – и страшно, и знобко, зубы друг об дружку стучат, как горох… Я, гляди – лиловой крашусь помадой! Амальгаму зеркал проглядела до дна… Я безумная. Нету с собою сладу. Я с тобою – как пьяная без вина. Я люблю тебя, я люблю тебя, Стёпка! Ох, зачем я в кабак твой поесть зашла?! А ты брямкал, горбясь, по клавишам топким, из-под пальцев твоих – моя жизнь текла… Моя жизнь: изба в Тарасихе вьюжной, ребятня мокроносая, мамкин гроб да отец-матерщинник, кривой, недужный, – поцелуй его помнит росстанный лоб… Моя жизнь: чужие орущие дети, подтираю за ними, им парю, варю: рвущий деньги из рук шестикрылый ветер и капрон на ногах – назло январю! Моя жизнь: бормотанье швейной машинки, проймы-вытачки – по газетам – резцом… бабий век, поделённый на две половинки – с гладкокожим лицом и с изрытым лицом…
А тут сел ты за столик, заказал заливное, взял исколотую крепкую руку мою – и я холод небес ощутила спиною у великой, чёрной любви на краю! Я люблю тебя! Ты – хрупкий, с виду – хлипкий, а на деле – весь из железа, из тугих узлов: ты рояль свой кабацкий разбиваешь с улыбкой песнями нашей жизни – песнями без слов! Песни трамваев, буги-вуги магазинов, твисты пельменных, комиссионок, пивных – я их танцую и пою – во бензинах – сиренью щёк и гвоздикою губ шальных… Да, я молодая ещё! Я люблю тебя, Стёпка! Соседки кричат: «Шалава!.. Красный фонарь повесь!..»
А мне ни с кем ещё не было так нежно, так кротко, так робко. И никогда больше ни с кем не будет так, как с тобою – здесь.
Горячей лавой неожиданно возвышенной арии, страстного монолога звучат слова любви Степана, обычного парня, пианиста в ресторане, что наведывается в коммуналку к своей «Саньке-итальянке». Почему итальянке? Есть туманные, намеком, авторские ассоциации: из тьмы времен возникают Ромео и Джульетта, но Санька и Степка – скорее любовники Сантуцца и Туридду из «Сельской чести» Масканьи.
Свет, лишь на миг вспыхнувший во тьме.
Радость, в ту же секунду ставшая воспоминанием.
Настоящее счастье почти всегда воспринимается уходящим, даже если оно недавно пришло.
Я не помню, что мы елиЧто мы пили……Помню: мы одни – в постели – вместе – были.И под грубыми руками пианистаТы горела вся, как пламя, – мощно, чисто!Целовал холмы, ложбины, лоб горячий…Санька, ты ж была с мужчиной —Что ж ты плачешь?..Но, пылая головнёю, вся сияя,Ты сказала: – Я с тобою – умираю…Кипятком по сердцу дико хлестануло.Ах, портниха ты, портниха!.. Всё… Уснула…И тогда в ночи безбрежной, тьме кромешнойЦеловал живот твой нежный и безгрешный.Целовал большие руки в тайных венах,Что обнимут все разлуки, все изменыЦеловал ступни корявые, в мозолях,Что прошли путями ржавой бабьей боли.И, горящими губами скул касаясь,Будто во сиротском храме причащаясь, —Я заплакал над тобою, Саня, Саня,От мужской забытой боли воскресая,Оттого, что я – лишь лабух ресторанный,Что судьба не любит слабых, окаянных!И во сне ты ворохнулась… Блеском – зубы…И царевной улыбнулась пухлогубой…И клещами рук я сжал твои запястья —Будь я проклят, я держал, держал я счастье.Герои «Коммуналки» нянчат детей и бегут на мороз, спасаясь от пьяного скандала; дежурят в котельной и переругиваются на кухне, над керогазами и примусами; старухи насмешничают над красавицей Санькой, мать избивает сына, срывая на нем злобу нищеты и отчаяние одиночества. Перед нами – многоголосая, многоликая фреска, и люди на этой фреске прописаны то бегло, то тщательно, но всегда – точно. Этот текст – точный портрет времени, что не вернется никогда. И тем оно дороже, тем бесценнее его свидетельства, его подробности и детали.
* * *
Считается, что вещественные приметы любой эпохи постепенно уходят в небытие, а наиболее чистым и достоверным свидетельством времени остается поэзия. Ясные, суровые строки Елены Крюковой наверняка останутся потомкам. И прошлое наших послевоенных голодных лет будут долго изучать ученые параллельно с детьми седьмого или восьмого класса российской школы будущего. Это почти документ. Точный и безжалостный. Нежный и огненный. Неукрощенная стихия стиха течет пламенным потоком в гранитном русле правды.
Флаги винны, флаги красны —Сколько крови пролито!..Неужель снега напрасно кровушкою политы?..Помню: стылый окоп. Тишь после взрыва.И под каскою – лоб мыслит потный: живы…Да, живой я, живой! И пою, и плачу,И гармошки крик лихой за пазуху прячу!И протезом об пол – стук!Деньги – в шапку?.. – в каску!..Друг, налей, выпей, друг,Да за эту пляску…Неистребимая радость жизни в грубой красоте солдатской песни. Торжество!
Торжество российское, в лугах и горах рождённое, на медовухе настоянное,
в грозу – на все времена! – воссиявшее.
«Коммуналка» Крюковой – одновременно и летопись, и драма, и лирика, и опера, и народная песня, и многослойный, полифоничный хор. Сплетение приемов нескольких искусств здесь налицо. Этот текст явно просит музыки; но даже если не найдется композитора, который положит на музыку эти напряженные, яркие и рельефные сцены, он все равно останется звучащим – в сердцах читателей, покуда бьются сердца.
Ольга ТаирОб «Овидиевой тетради» Елены Крюковой
Недавно писал о романе Кристофера Рансмайра «Последний мир», посвященный дням изгнания Овидия. И вот прочел «Овидиеву тетрадь» Елены Крюковой. Это буквально эхо романа. А точнее эхо Овидия, эхо сурового и красочного мира Скифии.
В «Гибели Рима» вдруг вспомнился «Андрей Рублев» Тарковского, его видение Страстей на снегу. И у Крюковой Рим какой-то очень русский. Некоторые стихи неожиданно напомнили мифологию Блейка, его картины, его странных персонажей: Лос, Уризен. У Елены Крюковой Овидий показан в ореоле бессмертного, если вспомнить определение Степного волка Гессе. Он предстает в живописном видении.
Стихи Елены отличаются необычной живописностью, так что ассоциация с Блейком-художником вполне объяснима. И написаны стихи пылающими красками: «Телега скриплая. И бык кроваво-рыжий», «Дым-и-гарь. И кровь династий, / Факелов горячий плеск», «И горел плащ кровавый царя», «На чернь души Иезавель / Кладет безумную лазурь»…
Крюкова творит свой миф – об Овидии. Названия некоторых стихотворений тоже вызывают в памяти Блейка: «Овидий отделяет твердь от воды», «Создание луны и солнца», «Видение ада».
На бессмертного нельзя смотреть открыто:
Овидий, я тебя так слепо вижу…
Но это в первые мгновения, когда, вызванная воображением, перед нами является смутная фигура. Чувствуется, что и сама Елена смущена. Это передается и читателю.
В дальнейшем мы увидим великого поэта как будто яснее: в любви, в старческой немощи; на наших глазах будет разворачиваться нисхождение поэта на берег изгнания.