Сапоги командира застыли на краю траншеи. Пашка застыло глядела на них. Носы сапог странно, дико блестели сквозь грязь и ужас.
– Братцы! Наверх! Живей!
Стыло блеснул под Луной штык винтовки, что вздернула вверх рука командира.
Все полезли из траншеи, молясь, шепча, матерясь, тихо вскрикивая: «Мама, мама…»
Офицеры стояли, все до одного, с нагими саблями. Сабли ледяно застыли, отражая мертвый лунный синий свет.
Человек думает всегда, да; но тут и мысли застыли; они больше не шевелились в убитой страхом и бессловесной молитвой голове. Пашка не пряталась за спины солдат. Они все уже стояли над траншеей. Поверх ямы. Поверх земли; поверх смерти.
Вражий пулемет строчил усердно и горячо. Солдаты около Пашки, справа и слева, падали. Она – не падала.
«Кто это придумал?! К ответу – за это – кого?!»
Стон разрезал, вскрыл ей грудь. Вот сейчас она перестала быть солдатом Бочаровой.
Смертельно раненый солдат стонал, как обгоревший на пожаре ребенок.
Стон разрезал ее, а спину хлестнул длинной, с потягом, плеткой дикий крик:
– Впере-о-о-о-од! Братцы-ы-ы-ы-ы!
Те, кто были еще живы, сначала медленно, потом все живей передвигали ноги по застылой, скованной ночным морозцем земле; шли еще быстрей, еще; вот уже бежали. Небо вспыхнуло и раскололось.
«И небеса… совьются в свиток…»
Края рваных мыслей не слеплялись, как края сырого пельменя или пирога. Они бежали вперед, все вперед и вперед, так было приказано, и даже не командиром – кем-то сильнейшим, лучшим и высшим; тем, кого надо было беспрекословно слушаться, и они слушались, бежали и стреляли, на бегу неуклюже передергивая винтовочные затворы.
– Ребята-а-а-а! Проволока-а-а!
Они, слепые от страха и огня и ненависти, не видели, что добежали до вражеских заграждений.
Остановились. Таращились на проволочные ржавые мотки. Пашка подхватила под локоть раненого солдата.
– Петюшка… слышь… ты только не упади… продержись…
– Мы сейчас, – хрипел солдат Петюшка, – щас все тута… на проволоке энтой… на веки вечные повиснем…
Дикий вопль приказа вспорол суконный стылый воздух. Ночь не двигалась ни туда, ни сюда. Смерть, ее черный лед невозможно было разбить ни пешней, ни топором, ни штыком.
Живой ли человек отдал приказ? А может, это задушенно крикнуло черное дупло корявого зимнего дуба?
– От-сту-па-ем!
И тут стылый воздух внезапно и страшно стал таять, огонь вспыхнул по всем сторонам, куда глаз ни кинь, везде до неба вставал огненный, смертный треск. Люди пытались бежать, идти, ползти обратно, но они потеряли направление; голос командира больше не гремел над ночным полем; солдаты безжалостно наступали слепо бегущими сапогами на раненых, раненые у них под ногами вскрикивали, молили о чем-то – верно, забрать с собой, спасти, – но человек спасал лишь себя, себя лишь нес в блаженное укрытие. Пашка бежала и оборачивалась на бегу, и видела глаза, что блестели в ночи на земле, и руки, что, корчась, с земли тянулись. Страшнее этого она не видала ничего.
Рушились в траншею, подламывая ноги, выбрасывая вперед локти, падая на животы, на бок. Сползали на заду. Кто без крови, а кто в крови. То не раны, то смех один. Раненые там, во поле, валяются. Она себя ощупала. Да вроде все хорошо с ней.
– Богородица Пресвятая, – бормотала слепо-глухо, – спасибо, матушка… пощадила на сей разок…
– Пашка, – ткнул ее солдат в бок, – у тебя, милаха, хошь какой кусок в кармане-т завалялся?.. а?.. жрать хочу, не смейся…
Она зажмурилась. В уши все ввинчивались огненные стоны тех, лежащих на земле, тех, что топтали сапогами, равняя с землей.
Она обернула вымазанное землей лицо к просящему солдату.
– Хоть бы один, Лука. – Губы ее опять мерзли, не шевелились. – Хоть бы… кроха…
Солдат вдруг наклонился, будто собрался падать, и припал лбом к ее плечу.
– Пашечка!… мы-то живы…
Из-под прижмуренных ее глаз сочились слезы, прочерчивали по грязным щекам две блестевшие под Луной узкие дорожки.
– Лукашка… брось…
Солдат трясся всей спиной, всем телом. Кажется, хотел Пашку обнять. Она этого испугалась.
Присела, прислонившись спиной к глинистой стене траншеи. Земля одновременно отдавала ей и свой холод, и свое тепло. Под закрытыми веками вспыхивали и гасли красные воронки.
Потом ее веки проткнули насквозь лица, маленькие, меньше спичечной головки, и ярко горящие. Лица глядели из набегающей тьмы, родные. Пашка шептала имена. Силуан. Митя. Севка. Юрий. Агафон. Евлампий. Глеб. Игнат. Ванечка.
– Ванечка… – прошептала.
У солдата Ванечки, молоденького совсем, картавого, родом из костромского Парфентьева Посада, веснушки на веселой роже странно складывались в рисунок птицы, взмахнувшей крыльями.
Ее солдаты. Ее друзья.
Горящие в ночи лица надвинулись, расширились, надавили на веки горячей, молчаливой просьбой, криком о спасении.
– Милые… иду к вам…
Пашка сама не понимала, что и зачем делает. За нее это понимало ее мощно, крепко бьющееся в ребра сердце; оно расширилось, заняло все внутри нее, разрывало ее – на слезы, на нелепые взмахи рук, на вздроги неуклюже ползущих ног. Она выползла из окопа и уже подползала по кофейной, шоколадной грязи к проволочным заграждениям русских войск, когда сзади раздался хриплый волчий вопль:
– Пашка!.. Куда!..
Она не слыхала. Ползла. Изредка там, сям рвали ночь выстрелы. Пашка ложилась лицом в грязь и замирала. Она, как лиса, притворялась убитой. Когда утихало, ползла снова. В первого раненого уткнулась голой башкой. Боднула его, как баран. Замерла. Слушала воздух. Ночь текла черным горячим грибным отваром. Пашка, не вставая с земли, закинула руку раненого себе за загривок, подлезла под него, ощутила его грудь на своей спине, на лопатках. Поползла обратно.
Солдат тяжело давил на нее – увесистый, рослый. Пашка под ним себя жуком чувствовала, копошащимся в чьем-то жестоком кулаке. Вот окоп. И солдаты лезут, раненого подхватывают, волокут. Она даже отдышаться не успела: не хотела. Ее телом двигала сила, гораздо более могучая, нежели желанье спастись.
«Спасти. Их – спасти!»
Второго волокла. Третьего. Дышала с натугой. Вместо легких в груди играла старая дырявая батькина хромка. Она опять отползала от родной траншеи и ползла вперед, ползла туда, на нейтральную полосу, и там вокруг нее то и дело рвалась тьма: стреляли, и не попадали.
«А заговоренная я».
Прижаться к земле. Вжаться в нее. Еще плотнее. Еще крепче, безусловнее.
Так прижаться, чтобы ни одна чертова пуля не царапнула тебя, не сразила.
Ночь, ты что, и вправду застыла куском черной пахучей смолы? Когда ты, мать твою в бога-душу, растаешь?
Она уже ловко подползала под раненого; уже ловчей ползла с ним на спине. Возила щекой по земле, отирая землей и грязью липкий, как мед, пот. Сбрасывала спасенного в окоп, и его тут же подхватывали на руки; и кто-то снизу крикнул пронзительно:
– Пашка! Господь не забудет тебя!
Настал миг, когда она, ловя воздух ртом, больше не могла ползти за ранеными: тело уже не слушалось. Ноги и руки люто ныли. Она столкнула в траншею последнего, спасенного ею солдата и растянулась на земле без сил. Все куда-то провалилось: и земля, и небо, и выстрелы, и стоны. Остались только боль, и мокрое ее лицо, и стыд – почему силы покинули тебя, сильная ты ведь, Пашка, а что сплоховала, так тебя и растак.
А потом и стыд улетел. Зато прилетел рассвет, наконец-то.
И сизый голубиный тусклый свет нежно, пуховой деревенской шалью, укрывал Пашку, мертво лежащую на краю окопа: куда рука, куда нога, пластается по земле зверем, землю обнимает, а земля ее несет на черном блюде, – всю ее, гордую перелетную, подбитую птицу, со всем ее пухом, костями и потрохами, перемазанное сильное, жилистое бабье тело, тяжелую простоволосую голову, и волосы уж отросли, стричь пора, и земля под ногтями, и на земле – отпечатки ладоней, и полосы крови прочерчивают землю, колкий утренний снег.