Получив в конторе наши чеки, мы поехали в питсбургское отделение сбережений и займов и вскоре пересчитывали наличные. Почти все свои деньги я внес на срочный вклад, часть положил на чековый счет (отчего почувствовал себя до отвращения взрослым), а двадцать долларов оставил в бумажнике.
Эрни обратил в наличные весь свой заработок.
— Вот, — произнес он, протягивая десятидолларовую бумажку.
— Нет, — ответил я, — оставь их при себе, приятель. У тебя теперь каждый цент будет на счету, пока ты не разделаешься со своей консервной банкой.
— Возьми, — сказал он. — Я плачу свои долги, Дэннис.
— Оставь. Правда, оставь.
— Возьми. — Он настойчиво протягивал деньги. Я взял, но заставил его один доллар взять обратно. Он даже этого не хотел делать.
Пока мы ехали к дому Лебэя, Эрни нервничал, включал радио на полную громкость, барабанил пальцами то по колену, то по приборной доске — словом, вел себя, как будущий молодой отец, ожидающий, что его жена вот-вот родит ребенка. Наконец я догадался: он боялся, что Лебэй продал машину кому-нибудь другому.
— Эрни, — сказал я, — успокойся. Она будет на месте.
— Я спокоен, — ответил он и принужденно улыбнулся. Цветение на его лице в тот день было ужасней, чем когда-либо, и я представил себе (не в первый и не в последний раз), что почувствовал бы, если бы очутился на месте Эрни Каннингейма — в его ежеминутно и ежесекундно сочащейся, нарывающей коже…
— Слушай, не потей! Ты ведешь себя так, точно собираешься налить лимонаду в штаны.
— Не собираюсь, — сказал он, продолжая барабанить пальцами по приборной доске.
Наступил вечер пятницы, и по радио передавали «Музыкальный рок-уик-энд». Когда я оглядываюсь на тот год, то мне кажется, что он измеряется прогрессиями рок-н-ролла… и все возраставшим чувством страха.
— А почему именно эта машина, — спросил я. — Почему именно она?
Он долго смотрел на Либертивилл-авеню, а потом резким движением выключил радио.
— Не знаю, — наконец произнес он. — Может быть, потому, что с того времени, как у меня появились эти отвратительные прыщи, я впервые увидел что-то еще более уродливое, чем я сам. Ты хотел, чтобы я это сказал?
— Эй, Эрни, брось дурить, — сказал я. — Это я, Дэннис. Ты еще помнишь меня?
— Помню, — проговорил он. — И мы все еще друзья, да?
— Конечно. Но какое это имеет отношение…
— А это значит, что мы должны по крайней мере не лгать друг другу. Поэтому я и сказал тебе, и, может быть, это не совсем чепуха. Я знаю, что безобразен. Я плохо схожусь с людьми. Я… чуждаюсь их. Я бы хотел быть другим, но ничего не могу поделать с собой. Понимаешь?
Я нехотя кивнул. Как он сказал, мы были друзьями, а это значило — не лезть в дерьмо друг перед другом.
Он тоже кивнул — точно чему-то очевидному для него.
— Другие люди, — осторожно добавил он, — например, ты, Дэннис, не всегда могут это понять. Если ты не безобразен, то по-другому смотришь на мир. Знаешь, как трудно сохранять чувство юмора, если все вокруг смеются над тобой? Тогда у тебя кровь закипает в жилах. От этого можно сойти с ума.
— Ну это я могу понять. Но…
— Нет, — спокойно сказал он. — Ты не можешь понять этого. Ты можешь думать, что понимаешь, но понять — не можешь. Тебе это недоступно. Но я тебе нравлюсь, Дэннис…
— Я люблю тебя, Эрни, — перебил я его. — И ты это знаешь.
— Может быть, любишь, — произнес он.