Однажды Маяковский решился прочитать русским берлинцам только что изданную в Москве поэму «150 000 000», ту самую, что не понравилась Ленину. Сменовеховская газета «Накануне», в которой соправителем был Алексей Толстой (в ту пору эмигрант), это его чтение не только поддержала, но и выспренне написала, что поэма «полна такого искрометного вдохновения, такой бичующей сатиры, что может смело выдержать сравнение с выдающимися творениями европейской поэзии… В цельности, в непосредственности, в смелых исканиях и творческом жаре – ценность Маяковского». Могло ли такое не порадовать поэта?
Беженец Игорь Северянин (с титулом «король поэтов», некогда завоеванным в схватке с Маяковским) после встречи в кафе «Леон» стал ходить на все выступления своего давнего соперника и собрата по цеху футуристов. А однажды они даже выступили вместе в болгарском землячестве. С ним же он побывал в гостях у Алексея Толстого. Затем еще одно совместное выступление – в советском полпредстве, о чем Северянин вспоминал: «В день пятой годовщины советской власти в каком-то большом зале Берлина торжество. Полный зал. А. Толстой читает отрывок из “Аэлиты”. Читают стихи Маяковский, Кусиков. Читаю и я».
Маяковский в Берлине прогостил больше месяца, его впечатления отлились в строки:
Обогретый теплом дружества в стране Гёте, Владимир Владимирович еще не знал, что последовавшее затем его пребывание в Париже, длившееся всего-то семь дней, затмит берлинские впечатления.
«Я въезжал с трепетом…»
Почему в Париж с трепетом? Да потому, что «после нищего Берлина – Париж ошеломляет», – отчитывался Маяковский о своем первом (будет и второй… и шестой) выезде во Францию. И далее раскрывает, что же помимо многого другого его, прибывшего из голодающей России и «нищего Берлина», «ошеломило»: «Тысячи кафе и ресторанов. Каждый, даже снаружи, уставлен омарами, увешан бананами. Бесчисленные парфюмерии ежедневно разбираются блистательными покупщицами духов. Вокруг площади Согласия вальсируют бесчисленные автомобили… Ламп одних кабаков Монмартра хватило бы на все российские школы».
Зоркий Маяковский узрел и то, что станет для него более важным и привлекательным во все приезды в город своей мечты: «Веселие Парижа старое, патриархальное, по салонам, по квартирам, по излюбленным маленьким кабачкам, куда, конечно, идут только свои, только посвященные». В один из дней и он оказался «своим» и «посвященным», позванным в салоны, а затем уж и счет потерял, в каких кружках и собраниях оказывался, выступая с речами, стихами, докладами.
И на улицах им увиделось «веселие тоже старое, патриархальное»: его поразило, что все европейские «тустепы» и «уанстепы» тут померкли «рядом с потрясающей популярностью… российских “гайда-троек”. Танцуют под всё русское. Под Чайковского (главным образом), под “Растворил я окно”, под “Дышала ночь восторгом сладострастья”, под “Барыню” даже!..».
А далее гость Франции пожелал «осмотреть высший орган демократической свободной республики» (пригласили: «осматривайте»). Просит «показать что-нибудь новое из парижской “материальной культуры”» – тут же повезли на технически очень обихоженный аэродром Бурже. «Вот Франция!» – восклицал довольный экскурсант, но тут же осторожно заключил: «Ругать, конечно, их надо, но поучиться тоже никому из нас не помешает».
С музыкой здешней знакомить приезжего из России взялся не кто иной, как сам «опарижившийся» Игорь Стравинский, автор всем известных «Соловья» и «Петрушки»; «Париж также его прекрасно знает по постановкам С.П. Дягилева». Но не он произвел впечатление на Маяковского, а – Сергей Прокофьев, «маяковствующий», как писали еще с дозаграничного периода: «Прокофьев стремительных, грубых маршей».
На миг отвлечемся, чтобы отметить: новым термином – «маяковничать», т. е. новаторствовать, создавать нечто свое, – стали пользоваться в 1910-е и 1920-е годы очень широко, например, в театре, чтобы охарактеризовать то, что вводил в лицедейство его восходящая звезда Всеволод Мейерхольд. Но отважнее, нахальнее прочих маяковничали живописцы-модернисты: их развелось столько, что они оставили далеко позади так же маяковствующих поэтов из новаторских групп имажинистов, будетлян, эгофутуристов, заумников, конструктивистов, ничевоков, серапионов (почти все они встретились Маяковскому там, в Берлине и Париже).
В отчетной главке «Покажите писателя!» Маяковский пишет, как он обратился с просьбой к водителю, его возившему, показать литератора «наиболее чтимого сейчас Парижем, наиболее увлекающего Париж». «Конечно, два имени присовокупил я к этой просьбе: Франс и Барбюс». В ответ водитель (он не простой, а с ленточкой Почетного легиона на лацкане пиджака) только поморщился: «Это интересует вас, “коммунистов, советских политиков“. Париж любит стиль, любит чистую, в крайности – психологическую литературу. Марсель Пруст – французский Достоевский, – вот человек, удовлетворяющий всем этим требованиям».
Разговор происходил накануне смерти Пруста, и Маяковскому через три дня «пришлось смотреть только похороны, собравшие весь художественный и официальный Париж».
Париж заставил Маяковского вспомнить и о том, как он еще юношей увлеченно изучал искусство Франции, будучи учеником школы живописи, ваяния и зодчества. И вот теперь ему далась возможность не только увидеть воочию работы парижских мастеров, но и беседовать с ними. Свой очерк о встречах с великим искусством и с его творцами он назвал так: «Семидневный смотр французской живописи», т. е. он каждый день обхаживал выставочные залы. Не станем пересказывать его воспоминания, а только адресуем читателей к ним и назовем тех, кем поэт восторгался, кого и за что-то очень уважительно поругивал: Пикассо, Делоне, Брак, Леже, Гончарова и Ларионов (ставшие «французами»), Барт – о каждом главка в отчетной брошюре воспоминаний.
Вот он встречается с Пикассо в мастерской, а перед тем восхищенно вглядывается в его картины и – вопреки ученым толкованиям – не находит в них «периодов»: где он розовый, где голубой, негритянский, кубистический, энгровский, помпейский?.. Для него художник един и узнаваем во всех работах, независимо от того, какого они периода, что и высказал великому мастеру (на то он и Маяковский, чтоб «сметь свое суждение иметь»).
Запомнилась встреча с Жаном Кокто: «Это поэт, прозаик, критик, драмщик, самый остроумный парижанин, самый популярный, – даже моднейший кабачок окрещен именем его пьесы “Бык на крыше”». С ним пришлось тоже заспорить: не мог Маяковский согласиться с тем, что в Париже нет и быть не может литературных школ. «Школы, классы, – пренебрежительно заметил Кокто, – это варварство, отсталость». «Бешеным натиском, – пишет Маяковский, – мне удалось все-таки получить характеристики, в результате чего оказалось, что прежде всего существует даже “школка Кокто”». И настаивает на своем – уж ему ли, главе футуристов, этого не знать: «Отсутствие школ и течений – не признак превосходства, не характеристика передового французского духа, а просто “политическая ночь”, где все литературные кошки серы». В этом мнении он вскоре утвердился еще раз, когда стал знакомиться с эмигрантскими писательскими объединениями Парижа (их там тьма-тьмущая).
Зададимся, наконец, вопросом уместным, давно назревшим: обманывался ли Маяковский аурой приязни и приятия, теплом, гревшим его и в Берлине, и в Париже, в Мексике и Америке? Думается, что нет, обмана он не встретил, хотя и ослеплялся светом дружества. От недоброжелательства и озлобленности отмахивался шутками и остротами, в пререкания с явными врагами не вступал, понимая бесполезность дискуссий с такими. Он не мог не знать, что, например, Гиппиус с Мережковским и с ними Бунин решительно избегали встреч с «гостем из эсэсэрии». Он не мог не читать тамошние враждебные статьи о себе. Знал, в частности, о том, что общавшийся с ним еще в России с 1912 года и то и дело попадавшийся ему на глаза теперь в парижских кружках Владислав Ходасевич очень его не любил, такой уж если и напишет о нем, то это будут враждебные предвзятости.