Но я не могу даже переброситься с ним парой слов без того, чтобы мама своим всевидящим радаром не засекла проблему… по крайней мере, до тех пор, пока она не выходит на балкон мотеля, закрыв за собой дверь. Я знаю свою мать. И люблю ее – по большей части. Но иногда от нее нет никакого толку. Она разучилась выходить из глухой обороны.
Коннор не спит. Он хорошо притворяется спящим, но я-то его знаю. Два года, пока мамы не было с нами – она находилась в тюрьме и под судом, обвиненная в пособничестве папиным преступлениям, – мы жили в одной комнате, потому что в доме у бабушки было мало места, хотя в ту пору мне было десять лет, а моему брату – семь и мы уже слишком выросли для того, чтобы делить одну комнату на двоих. Нам пришлось быть союзниками друг другу, пришлось присматривать друг за другом. Я привыкла распознавать, когда Коннор действительно спит, а когда просто притворяется. Тогда он почти не плакал, в отличие от меня. А сейчас не плачет вообще.
А жаль.
– Эй, – говорю я – тихо, но не совсем. – Я знаю, что ты придуриваешься, балбес. – Он не отвечает, не шевелится; его дыхание остается ровным и спокойным. – Ну, Сквиртл[1], хватит играть.
Коннор наконец вздыхает.
– Что тебе надо? – Голос его звучит совершенно не сонно; в нем даже не слышится раздражения. – Ложись спать. Ты всегда злобствуешь, когда не высыпаешься, и морда у тебя становится еще уродливее.
– Заткнись.
– Эй, ты же хотела поболтать. Я не виноват, что тебе не нравится то, что я говорю. – Он отвечает так, как будто с ним всё в порядке.
Но это не так.
Я падаю обратно на кровать. Постельное белье пахнет магазином распродаж, застарелым по́том и грязными ногами. Вся комната пахнет магазином распродаж. Я ненавижу этот номер. Я хочу вернуться домой… в тот дом, что мы с мамой и Коннором так старались сделать уютным. Там у меня была собственная спальня, стену в которой я сама расписала по трафарету фиолетовыми цветами. В дом с комнатой-убежищем, которую Коннор отделал в стиле зомби-апокалипсиса.
Наш дом находится на берегу озера Стиллхауз и символизирует то, чего мы, как мне казалось, лишились навсегда: безопасность. Воспоминания о годах, прошедших с того дня, как мы покинули наш первый дом в Уичито, сливаются в одну унылую череду безликих комнат и серых городов. Мы никогда не оставались на одном месте достаточно надолго, чтобы я могла ощутить себя дома.
В Стиллхауз-Лейк все было по-другому. Этот дом казался постоянным, как будто для всех нас жизнь началась заново. У меня даже появились приятели. Друзья.
Там была Далия Браун, которую я сначала ненавидела, а потом она стала моей подругой. Было горько покидать ее, словно выброшенную сломанную игрушку. Она не заслужила этого. Я тоже этого не заслужила. У меня вроде как даже завелся бойфренд, но я с легким потрясением понимаю, что совсем не скучаю по нему. Я даже не думаю о нем.
Только о Далии.
Мы спешно покинули дом, почти ничего не забрав, и я гадаю: быть может, сейчас он снова разграблен и разорен? Вероятно, так и есть. Новости о том, кто мы такие и кто наш отец, всплыли в самый разгар всего этого бардака с офицером Грэмом, и я помню, что случалось с нашими прежними жилищами, когда люди узнавали об этом. Надписи краской на стенах. Мертвые зверушки на крыльце. Выбитые окна и изуродованные машины.
Люди иногда бывают совершенно дерьмовыми тварями.
Я не могу перестать воображать себе, что теперь стало с нашим домом в Стиллхауз-Лейк, если люди, не найдя нас, решили отыграться на нем. От этих картин у меня все сжимается в груди и бурлит в животе. Я поворачиваюсь на бок и сердито взбиваю дешевую подушку, пытаясь сделать ее поудобнее.
– Как ты думаешь, от кого была эта эсэмэска?
– От папы, – отвечает Коннор. Я слышу в его голосе что-то странное, какую-то мгновенную заминку, но не знаю, что она означает. Гнев? Страх? Тоску? Быть может, все это сразу… Я знаю то, чего, вероятно, не знает мама: Коннор действительно не понимает, почему наш папа – монстр. Я имею в виду, что он в курсе, но ему было всего семь лет, когда наша жизнь перевернулась вверх дном; он помнит человека, который иногда был замечательным отцом, и скучает по этому человеку. Я была старше. И я девочка. Я вижу все по-другому. – Мне кажется, теперь она собирается отправиться следом за ним.
Теперь я слышу в голосе брата другие интонации. И узнаю́ их. Поэтому копаю глубже.
– Тебя это злит, верно?
– А тебя нет? Она хочет бросить нас, словно приблудных котов, – говорит Коннор. На этот раз голос его звучит холодно и ровно, без каких-либо намеков. – Скорее всего, на бабушку.
– Тебе же нравилось жить у бабушки, – напоминаю я, пытаясь найти в этом светлую сторону. – Она пекла нам печенье и делала шарики из попкорна. Вряд ли это можно назвать пыткой.
Едва сорвавшись с моих губ, это слово приводит меня в ужас, но уже слишком поздно. Я злюсь на себя, и эта злость красной вспышкой пробегает по моим нервам, словно по проводам электрического взрывателя. В следующую секунду я снова оказываюсь в хижине высоко в горах. Запертая в подвале, в крошечной клетке размером чуть больше гроба, вместе с братом.
Я знаю: мама гадает, что случилось с нами в том подвале. Мы с Коннором никогда не рассказывали об этом, и я не знаю, когда сможем рассказать и сможем ли. Рано или поздно она попытается вытянуть из нас этот рассказ.
А я просто хочу, чтобы у меня была возможность закрыть глаза и не видеть ту лебедку и свисающую с нее проволочную петлю, и эти ножи, молотки и пилы, поблескивающие на доске, висевшей на стене. Комната за пределами клетки выглядела точно так же, как мастерская моего отца в гараже, – по крайней мере, как я видела на фотографиях. Я знаю, что произошло там. Я знаю, что могло случиться с нами в этой камере пыток Лэнсела Грэма – копии той, что соорудил мой отец.
Больше всего мне хотелось бы забыть тот дурацкий коврик. Грэм где-то отыскал точную копию папиного коврика. Хотя на самом деле это был мой коврик, одна из первых вещей, которые я помню по ранним годам своей жизни: мягкий коврик со спиральным узором в пастельных голубых и зеленых тонах. Я любила этот коврик. Я ложилась на него животом и скользила на нем по полу, а мама с папой смеялись, и мама поднимала меня с пола и передвигала коврик обратно на его место у двери, и он был для меня воплощением любви, этот дурацкий коврик.
Как-то раз, когда мне было лет пять, коврик исчез со своего места в коридоре, и папа положил на его место другой. Наверное, он был красивым. У него была прорезиненная изнанка, так что на нем нельзя было скользить – или случайно поскользнуться. Папа сказал, что старый коврик он выкинул.
Но в тот день, когда наша прежняя жизнь закончилась, в тот день, когда папа стал монстром, этот коврик, мой коврик, лежал на полу в гараже, прямо под лебедочным крюком и петлей, под висящим в петле телом мертвой девушки. Отец забрал часть моей жизни и сделал ее частью чего-то ужасного.
И когда я увидела точно такой же коврик в подвале ужасов Лэнсела Грэма, во мне что-то сломалось. Закрывая глаза по ночам, я вижу именно это. Мой коврик, превращенный в кошмар.
Я гадаю, что же видит Коннор. Быть может, поэтому он и не спит. Когда ты засыпаешь, то теряешь возможность контролировать свою память.
Брат никак не реагирует на мою оговорку о пытках, поэтому я продолжаю:
– Если мама собирается охотиться на папу, ты действительно хочешь отправиться с ней?
– Она ведет себя так, как будто мы не можем позаботиться о себе сами, – отзывается он. – А мы можем.
Я согласна с тем, что могу позаботиться о себе, однако я достаточно взрослая, чтобы принять мерзкую правду о том, каков наш отец и что он может сделать. Я не хочу, чтобы мне пришлось сражаться с ним. От этой мысли мне больно и страшно. Но я также не хочу, чтобы меня оставляли с Коннором и вынуждали брать на себя ответственность за его безопасность – и за свою тоже. Я почти хочу к бабушке, пусть даже ее печенье было ужасным на вкус, а шарики из попкорна – слишком липкими. Пусть даже она относится к нам как к несмышленышам.