Я частенько часами гоняю одну и ту же сторону. Правда, только во второй половине дня, когда кроме меня и тети Феи ни одной живой души дома нет. Тетя глуховата и музыку не слышит — хоть на полную катушку включай. Остальные же сразу поднимают крик. Они вваливаются ко мне, орут, протестуют, говорят, что сойдут с ума, вечно слушая одни и те же шесть песен, и требуют, чтобы я надел наушники или прикрутил громкость. И доказывают этим окончательно и бесповоротно, что у них нет чувства прекрасного. Музыка должна грохотать и пульсировать! Музыка должна грохотать так оглушительно, чтобы вся комната пропитывалась ею, чтобы можно было нырнуть в нее и плыть в самой ее середке, словно ты рыба, а музыка — вода! С наушниками, даже если увеличить громкость, этот номер не пройдет, потому что стереоэффект через эти штуки никак не продирается — на мой взгляд, во всяком случае.
Уже смеркалось, когда мама распахнула дверь моей комнаты. Она прошагала к проигрывателю, выключила его, помахала у меня перед носом одной из откопированных журнальных страниц и спросила:
— Эй, Ольфи! Какого черта ты завесил этими штуковинами весь дом?
Больше всего мне хотелось промолчать, потому что я просто ненавижу, когда кто-то вот так по-хозяйски вламывается в мою комнату без стука и, не спросясь, жмет на кнопку «Выкл.». Но воспитательного эффекта ради я подавил раздражение, чуть-чуть приподнялся в постели и сказал:
— Прочти то, что обведено красным!
— Да уж прочла, — сказала мама. — Представляешь, сама догадалась!
— Это объяснение моему плачевному кризисному состоянию, — сказал я и снова вытянулся на кровати. — Гены-то и так подкачали, да еще воспитание исключительно бабское.
Я закрыл глаза и начал перечислять:
— Бабушка — одна штука, двоюродная бабушка — одна штука, тети — две штуки, мать — одна штука, старшие сестры — две штуки.
Я вздохнул.
— Оболваненный в седьмой степени…
Я зевнул.
— И даже по большим праздникам ни штучки мужчины в доме, никакого мало-мальски завалящего мужчинки, который мог бы хоть немножко делать из меня человека!
Я сцепил руки на груди. Хоть сейчас мерку для гроба снимай.
— Ты это серьезно, Ольфи? — спросила мама.
Я не удостоил ее ответом, даже не кивнул. Иногда — так я считаю — глухое молчание убеждает больше, чем самые искусные доводы.
Похоже, на маму это произвело впечатление. Потому что она засопела. Она всегда так делает, если совсем запуталась и ей нечего сказать. Терла ли она указательным пальцем нос, как обычно, когда запутанность и растерянность достигают апогея, я не видел, но ставлю десять против одного, что нос у нее весь покраснел от натираний, пока она созерцала своего готового к положению во гроб сына.
Сначала слышалось только сопение, а потом мама сказала:
— Кажется, ты это серьезно, Ольфи.
Я прикинул, что лучше — и дальше притворяться трупом или заговорить, но так и не успел решить, потому что услышал шум. К моей комнате с разных сторон быстро бежали. Одной из этой толпы точно была моя сестра Дорис, потому что я услышал ее громкий визгливый голос:
— Кто, к лешему, развесил везде эту фигню?
Потом послышались прихрамывающие шаги, и тетя Фея сообщила:
— Это Ольфичка! Только он мне не сказал, зачем он это сделал!
Тут все разом вломились ко мне в комнату, и сестра Андреа спросила:
— Что это с ним? Обострение? Или, может, у него маниакальная фаза?
Андреа, надо сказать, держит меня за сумасшедшего. А тетя Труди сказала:
— Да у него мигрень!
Тетя Труди считает, что мигрень — наше семейное проклятие. Но из всех нас она единственная, кто ею страдает, поэтому стоит только признаться, что тебя немножко мутит, как она сразу же ставит этот диагноз.