Я не хотел воевать. Война всегда внушала мне отвращение; я вообще не понимал, зачем это нужно – идти покорять какие-то другие народы, когда нам и так хорошо живется. Я хотел стать фермером, как мой отец. Хотел выращивать коз и овец, возделывать землю. Пока я был мальчишкой, бушующая в Европе война казалась мне чем-то очень далеким, мало касающимся лично меня. Да, фюрер каждый день вещал из радиоприемника, но в нашей семье никто не воодушевлялся его пламенными речами. Отец, слушая фюрера, мрачнел, тяжело вздыхал и переглядывался с матерью, которая чуть качала головой и поджимала губы. О войне у нас в доме не говорили. Родители никак не комментировали происходящее, но тем не менее я подспудно ощущал, каково их истинное отношение к этому всему.
Я жил довольно-таки безмятежно, помогал отцу и в поле и по хозяйству, и даже не задумывался о своем будущем, которое и без того было ясным для меня, другого я себе и не желал. И я не понимал, почему вдруг с некоторых пор отец стал как-то странно на меня посматривать – с тревогой и затаенной болью. А мать стала какая-то тихая и чрезмерно заботливая, и в ее глазах тоже таилось тщательно скрываемое беспокойство. Да, я не понимал, я избегал думать об этом, интуитивно чувствуя, что ответ принесет мне беспокойство и страх и навсегда лишит привычного покоя.
Я был единственным, поздним сыном своих родителей, которым сейчас было уже под шестьдесят. Всю свою жизнь я чувствовал их огромную любовь, и, конечно, собирался отдать им эту любовь сполна, утешая и поддерживая их в старости… Но внезапно все рухнуло. Наше безмятежное существование разлетелось на осколки, когда меня призвали в армию. Это произошло через два дня после того, как мне исполнилось семнадцать…
Мать сразу как-то поблекла, постарела, стала суетливой и одновременно рассеянной; при этом все валилось у нее из рук. Отец пытался узнать о способах избавления меня от воинской повинности; он был готов на любой подкуп, на аферу, но у него ничего не вышло. Слишком серьезны были планы нашего фюрера… Война в Европе шла уже второй год, на носу было вторжение в Большевистскую Россию, и вермахт требовал как можно больше новых солдат в качестве пополнения. О большевиках в тот момент я знал только то, что все они как один евреи, и что, стоит им прийти в Германию, как они сразу же отберут нашу ферму, чтобы организовать kolchose, а нас самих сошлют в дикую Сибирь к белым медведям.
Когда я уже стоял у порога со своим походным ранцем, мать вдруг рухнула передо мной на колени. Она обхватила мои ноги и принялась голосить: «Только вернись живым, сыночек мой! Умоляю, вернись живым!!!» И настолько неожиданным было такое поведение моей обычно сдержанной матери, что и я, и отец, замерли в каком-то оцепенении. А потом отец стал поднимать ее, успокаивать, а у меня в груди при этом что-то клокотало такой черной, невиданной тоской, что мне хотелось кататься по полу и выть… Но я совладал с собой. Я спокойно улыбнулся, обнял мать и сказал уверенным голосом: «Конечно же, я вернусь живым, мама! Даже не сомневайся!»
Дальше, когда я уже явился на призывной пункт, все для меня происходило словно в тумане; я все еще не готов был осознать до конца, что иду на войну убивать людей. Людей, которых не знаю и которые, собственно, не сделали мне ничего плохого. При этом я чувствовал, что иду на верную смерть. Во мне не было злости и ярости, что должны воодушевлять солдата доблестного вермахта. И это отличало меня от других призывников, вместе со мной проходящих первоначальную подготовку в первый месяц службы. Впрочем, я не мог залезть другим в голову. Вполне возможно, что не одного меня терзали подобные мысли… Когда мы, молодые солдаты, научились всему, что нам следовало знать, наш учебный батальон расформировали на маршевые команды и отправили в генерал-губернаторство (Польшу) в расположенные там пехотные части в качестве пополнения.
Мне, как считалось, повезло – за образцовую дисциплину и успехи в учебе я попал в моторизованные войска. Моим новым местом службы стал 69-й мотопехотный полк, входящий в состав 10-й панцердивизии, 46-го мотокорпуса из второй танковой группы, которой командовал блестящий и непобедимый Гейнц Гудериан. В то время как остальная пехота в наступлении должна была идти пешком, сбивая каблуки сапог и глотая пыль, мы, как аристократы, ехали в кузовах машин, время от времени небрежно поплевывая за борт. Это было где-то в начале июня, а в субботу двадцать первого числа нас вдруг построили и объявили, что фюрер решил объявить войну русским большевикам, которые несправедливо владеют жизненными пространствами, которые так необходимы германской расе. Ну и, естественно, по окончании войны нам всем, солдатам непобедимого вермахта, обещали большие фермы со славянскими рабами. Я же во все это не верил и думал о том, что моя личная ферма на русской земле будет как раз размером с могилу, в которой меня и похоронят…
Мои более опытные товарищи, уже прошедшие и польскую, и французскую кампании, тут же принялись строить планы, как они обогатятся в этом походе на восток. Они говорили, что в наступлении мотопехота все получает первой – и возможность пощупать местных насчет различных ценностей, и их девок, еще свежих и не мятых другими нашими камрадами. К тому же, если тебе попалось что-то стоящее и не удалось сразу отправить посылку домой, то тюк с вещами некоторое время можно везти с собой в грузовике. Мол, все так делают, и фельдфебель против не будет…
Перед первым боем мне было страшно. Впрочем, как и остальным новичкам. Это был холодный, осязаемый страх смерти, который пробирался под одежду и хватал за горло цепкими костлявыми пальцами… Но во мне присутствовало и еще что-то. Это было то самое отчаянное «Не хочу!» Я не хотел убивать. Я считал это неправильным. Ведь это мы пришли на эту русскую землю, а не наоборот. Это фюрер отправил нас сюда… Это ему нужна была эта земля, но не мне, не нам. Лично я вполне обошелся бы фермой своих родителей в Германии. Мне не нужна была чужая земля и рабы, ведь из уроков истории я знал, что рабы всегда очень плохо работают и всегда ломают порученный им инструмент, а он стоит денег. Я пытался вообразить большевиков в виде злобных устрашающих чудовищ, но у меня не получалось… Неизменно в моем воображении представали такие же обычные люди, как и мы, немцы, и я всякий раз содрогался, воображая, как стреляю в такого же парня, как и я, у которого, возможно, тоже дома остались престарелые родители, ожидающие его возвращения… И с тоскливым ужасом я осознавал, что не смогу стрелять в этих русских. А это значило, что умереть придется мне. И в какой-то момент мне стало казаться, что так будет лучше и правильней. ВЕДЬ ЭТО НЕ ОНИ НА НАС НАПАЛИ! Я запретил себе думать о родителях. Я знал, что они не одобряли эту войну. Только в тот момент я понял до конца, что они осуждали фюрера, делая это молча, чтобы не накликать беду на нашу семью…
Что ж, думал я, будь что будет, я стрелять в русских я не стану. Когда я так решил, мне стало легче. Показалось даже, что Бог одобрительно кивнул мне с небес…
Первые несколько дней война проходила так, как нам и обещали. Большевики были разгромлены сразу же, в приграничном сражении, их солдаты бежали или тысячами сдавались в плен; мы же катили на своих грузовиках все дальше и дальше на восток. Я был, наверное, единственным солдатом не только в моем взводе, но и во всем полку, который не обзавелся тючком с трофейными вещами. Да, нам разрешили не только брать брошенное имущество, но и грабить местное население, а почта исправно переправляла все это в Фатерлянд…