Я не стал ни тем, ни другим – Сашке было четыре, Виталику восемь, а Она и не звала к себе в дом. Позвал их, троих, к себе я, …и только тогда Она пригласила меня, чтобы познакомился и с ними.
Не забыл – как такое забыть: шли вдвоём, а жизни вокруг была нужна лишь Она одна. И жизнь откровенничала Ею, на ходу перерождая меня в живое понимание в удивлении, которое объясняло, и не молча, многое и доходчиво. …До рассвета Она подметала и мыла лестничные пролёты в домах, что серели стенами недалеко от такого же, многоэтажного, в котором жила сама – «…Спасибо, девушка, спасибо, красавица. Какая же Вы!..»; …отводила в сад, затем в школу своих мальчуганов – «…Мамаша, вы – умница: мальчики светлые, опрятные!»; …и – на торговый рынок, бегом, за холодный бетонный прилавок – «Как хорошо, как хорошо, что ты пришла, а мы уже стали бояться, что не придёшь!..». (Она нужна была всем с утра до поздней ночи. И Её, притягательно женственной в глазах парней и мужчин и добродушной простушки с языков подруг и знакомых женщин, хватало на всех. А ревновать и собачиться, и по этому поводу тоже – на это у нас с ней не было времени: время дорого, если любишь и не устаёшь любить и быть любимым! Да и время для наслаждения любимой жадное собой и ненасытное, если знаешь к тому же, что и сам любим)
…Квартирка однокомнатная, на восьмом этаже, с балконом во двор; диван – слева, кровать – справа, синий палас на полу, стол – посредине, отглаженные до блеска занавески на окне, чёрно-белый телевизор на тумбе, розовый торшер в углу. Простенько всё, уютно даже, и поразительно чисто!
«А это что?» – спросил я однажды, заинтересовавшийся розово-красным блеском под кружевной накидкой. «Аккордеон», – ответила, будто призналась. «Играешь?» – вырвалось из меня само собой. «Живу», – обронила Она, намеренно отходя от тумбы и, вроде как, стыдясь не игры на этом музыкальном инструменте – нет, нет, а чего-то ещё, точно привязанного к нему, невидимого мне. И я счёл правильным для себя – избавить Её от смущения. (Смутился я, чуть позже – деньги от меня Она так ни разу и не взяла, чего я постичь умом так и не смог)
Поднявшись из кресла и машинально подойдя к зеркалу, я заметил и оценил подвижность своих губ: улыбаюсь Ей, воображаемой и ненаглядной. Но мне уже давно не терпелось разгадать Её жестокую и холодную просьбу: «Хочу побыть одна! …Меня не будет день, два, возможно, что и три – не ищи меня. …И верь мне!». И в этот раз – «Хочу побыть одна!» – Она увезла повзрослевших на три года, уже при мне, мальчиков к своей маме. Такое – два-три дня раствориться во времени и пространстве, не часто, но обязательно – она позволяла себе сама. Я не спрашивал, почему и зачем, даже при том, что ревность не самое лучшее качество мужчины, но и не самое худшее – есть ещё (по крайней мере, бывает) безграничная вера женщине. Я верил себе: видел женщин голыми в одежде – годы: сорок лет! – и физической измене нечем было передо мной даже прикрыться. Отсюда и раздевающий мужской взгляд, который, обычно, ищут молодые, ещё краснея всё же от стыдливости, отыскав его или же на него напоровшись. Взрослые …взрослые женщины оставляют такой взгляд позади себя, но не торопясь уйти от него как можно дальше. А Она прятала от чего-то саму себя, но не пряталась от меня – я и сейчас это чувствовал на интуитивном уровне, поглядывая от зеркала на бордовый телефонный аппарат.
Очередные два дня без Неё стаяли томительным ожиданием. Моё спокойствие взбунтовалось учащённым дыханием, грозя удушьем неуёмной влюблённости – я набрал номер Её домашнего телефона, оправдываясь и признаваясь Ей, мысленно: «Может, я тебе уже нужен?!». Никто не ответил, да трубку подняли чьи-то руки и тут же опустили на рычаг – не показалось.
…Подходя к Её дому, мои глаза произвольно щурились, словно высматривали Её силуэт за стеклом окна (Окно для Неё было чем-то ритуальным в личном откровении, может – в ожидании, и комком из строй газеты Она, убираясь в квартире, будто бы оттирала на стекле не уличную пыль, а что-то прилипшее к ней самой. И злилась от этого густыми на цвет губами, но не уставая от однообразия движений руки. После, и долго причём, Её дрожащие пальчики нежно и вдумчиво касались сияющего стекла, извиняясь за что-то, похоже, и сожалея будто о чём-то в одночасье)
Уже на лестничных пролётах этажей тоской кричащие звуки аккордеона ноющей из сердца тревогой ускорили мой шаг. И почему-то обстоятельство – она у себя…, меня не обрадовало.
Взбежав на площадку восьмого этажа, я терзался в нерешительности позвонить в Её дверь, постучать, позвать, закричать… Стоял, уткнувшись лбом в панельную стену, раздирая кожу острыми влипшими в побелку бугорками, не чувствуя ни боли, ни прежней уверенности в Ней, непогрешимой. На весь подъезд аккордеон вопил метавшимися за дверью переливами нот, жалуясь высокими тонами, проклиная низкими, а что, за что или кого – это уже было не так важно.
Я не позвонил, не постучал, не позвал и не закричал – грохнул кулаком о дверь соседской квартиры, ясно вспомнив, что у них, у молодой семьи, Она хранила свои запасные ключи. Раскосая хозяйка на снастях открыла мне быстро и, упреждая мою просьбу, сама сунула в руку ключи. Вжимая курчавую головку в плечики и прикрывая рот, словно пугаясь того, что должна мне сказать, девушка призналась, всхлипывая от горькой неподдельной жалости:
– Она снова!.. Опять, опять …запила!
Дверь соседки закрылась бесшумно, как и я открыл Её дверь. С коридора были видны распахнутые дверные створки зала – Она сидела посредине, на паласе, в одном нательном белье, прозрачном и осветляющим Её природную смуглость. Коричневые ремни аккордеона цепко, будто – не отдам, удерживали тонкие плечики в плену позы здорово пьяненькой. Сам аккордеон, игриво красный, рвущийся от игры на нём то вширь, то снова сбегаясь белыми мехами в толстую чёрную полосу, и подобно задранному к подбородку подолу, предоставлял глазам возможность вожделенно прилипнуть к Её потрясающе красивым ногам. Даже в эти секунды моего полного недоумения от увиденного я всё равно обожал эти чуть раскинувшиеся в упоре ноги, но изнутри самого меня напирала и напирала темнота ужаса самой ситуации. А Она запела, роняя по сторонам слова из души, созвучные механической душе инструмента. Её как бы простуженный от врождённой хрипловатости голос плакал словами:
– Пьяница горькая – горькая пьяница,
А ведь когда-то была я красавицей!
Губоньки, глазоньки ты целовал,
«Грудочкой» сахарной называл…
Да патокой горькою душу залив,
Ты веточкой вишни меня надломил —
Я ветра игрушка с тех пор, усыхаю
Любовью к тебе, а обиды не знаю…
И знать не хочу потому, что люблю!
Тебя! Лишь тебя! И, играя, живу
Пьяницей горькой-горькою пьяницей,
Веточкой сломанной, опечаленной…».
В проигрыше регистры аккордеона в звуках неуёмных печали и страданий растворил Её голос, затем безутешные рыдания, после чего Она, обречённо откинув голову назад, вдруг и резко повернулась ко мне лицом в ручейках не раз потекшей с ресниц туши. …Она видела меня. Явно осознавала себя. А взгляд, ни чуть не испугавшийся себя такой – пьяной, полуобнажённой и растерзанной тоской – не извинялся передо мной. Потому что, видя меня, Она смотрела сквозь меня на того, для кого только и осталась его печальницей. Ещё через мгновение, аккуратно всё же и бережно разместив аккордеон рядом с собой, с боку, потянулась к бутылке вина в партитуре нескольких опустошённых и светлее поэтому на свету. Поднялась с паласа, и глазами, за что-то жалящими меня, будто бы отталкивала, отталкивал и отталкивала: не смей! не заходи! оставь меня! Так я прочитал этот затравленный едкими переживаниями взгляд и в тоже время меня просящий: …не корить! …не осуждать! не гневить Бога – без вины виновата! Она демонстративно (может, и показалось) поднесла бутылку вина к бледным и припухшим от долгого плача губам – что было потом и как, ничего этого я уже не видел.