На нас поглядывали гадко. Чтобы стряхнуть с себя все эти взгляды, мы по весне перенесли наши беседы на окраину, в парк с аттракционами, переходящий в лес. Взгляды стали ощутимо гаже; нас облепила липкая молва. Она нагнеталась, пухла, нарывала – и нарыв прорвался. Жена исполнила мне оперную арию с рыданиями, диким матом и заламыванием рук. Она достала с полки, как доказательство моей вины и подлости, набоковский том с «Лолитой» и ткнула в нем туда, где сказано о скобке на зубах Лолиты… Я вспомнил, как принес когда-то «Лолиту» в дом, и как она, моя жена, хихикала. Листала и хихикала! листала и хихикала! Мне это было противно, но я боялся ее обидеть, и тоже – не хихикал, но посмеивался. Я и сейчас всеми щеками чувствую, как краснею, вспоминая о том посмеивании, то есть сейчас мои щеки буквально горят… А тут и наш майор, отец Капитанской Дочки, поймал меня за воротник рубашки и выдохнул в лицо, как будто бы они с моей женой договорились:
«Не смей мне только зубы заговаривать. Я как-нибудь читал вашу “Лолиту”. И я вас всех знаю насквозь, старых извращенцев!»
Этим тогда и кончилось, он отпустил мою рубашку, и я еще подумал: «Надо же! Майор, а читал “Лолиту”… – Потом сообразил: – Конечно же, читал! Одну ее он и читал! Как читали ее и былые американские майоры, едва о ней прослышав… Читали вслух, друг другу передавали, и листали, и хихикали!»… Майору чем-то нравилась моя рубашка. Помню, как в очередной раз он держал меня за воротник и все зудел, глядя куда-то в угол:
«Эх, был бы ты моложе, ты бы у меня узнал… Да, будь ты помоложе, я бы тебе показал. Я бы разъяснил… Ох, будь ты ну чуть-чуть моложе, ты б у меня раскаялся. Ох, ты бы пожалел… Или ты будешь отрицать, что тебе есть о чем жалеть?»
Я отрицал, но не оправдывался, и дождался совместной жалобы майора и моей жены в районный отдел народного образования. Директор школы, мой товарищ, вызвал меня к себе. Он тряс перед моим лицом этим доносом с неопределенно-грозной резолюцией на нем своего начальства. Я все отрицал, но не оправдывался. И не в чем мне было оправдываться. Даже когда мы с Капитанской Дочкой, допустим, в скверную погоду спасались от дождя под одним зонтиком, я ни разу не коснулся ее руки и рукава ее не тронул и случайно, например, споткнувшись. Я и не мог тронуть ее за рукав: я при ходьбе, когда вслух размышляю, руки свои держу, сцепив их, за спиной в силу давно заведенной привычки.
Тут-то мне и стукнуло шестьдесят. Я достиг пенсионного возраста и вопреки всем обещаниям, договоренностям и планам, несмотря на надвигающиеся экзамены, был уволен. Букет бледных тюльпанов и шоколадный набор вместе с упакованным в коленкор так называемым адресом от коллег я принял как должное, то есть как издевательство.
Роль невинной и безответной жертвы мне претила. Я объявил жене, что видеть ее не могу, ухожу от нее незамедлительно и навсегда. Дети наши давно выросли и поразъехались; моя совесть перед ними была чиста. Вопрос, где жить, был не вопрос. Феденька Обрезков, школьный учитель физкультуры, мой товарищ по рыбалке, всегда готовый помочь всем и во всем, не способный никому ни в чем отказать, пустил меня к себе, в свою холостяцкую квартиру. У Феденьки был автомобиль, дряхловатый, цвета вытертой клеенки «Москвич» с высоким кузовом. Феденька звал его «каблучок». Мы с Феденькой, что ни утро, ездили на «каблучке» по берегу Озера в сторону Пытавина, ловили сигов, судаков и щук. Потом Феденька вез меня к себе отсыпаться, а сам отправлялся на работу, в наш школьный спортивный зал…
Однажды Феденька пришел домой под вечер с жалкой, мутной и невнятной, как отражение в стоячей луже, миной на лице. Помявшись и позапинавшись, он признался, что не сумел отказать моей жене в одной ее маленькой просьбе. Эта просьба состояла в том, чтобы свозить ее на «каблучке» в областной центр, к букинистам, вместе со всей моей библиотекой – прощай, моя библиотека, я собирал тебя почти всю жизнь. Прощай, темно-зеленый Диккенс, все тридцать восхитительных томов!.. Прощай, весь темно-голубой Толстой!.. Прощайте, рыжий мой Шекспир и темно-синий Пастернак!.. Прощай, багровый Маяковский!.. Прощай, зеленоватенький Есенин!.. И Пушкин, да, и ты прощай!.. Прощайте, черный Горький, коричнево-красный Герцен, серый Драйзер, и много, много что еще!.. Прощай, жизнь – едва ль не все, что было в ней мне дорого…
Тут уже я выдал жене оперную арию. Обошелся без заламывания рук, тем более без рукоприкладства, но в выражениях я не стеснялся… И вскоре пригласил меня к себе Гурген Гургеныч Самвелян, начальник хновского РОВДа. Сына его, беспробудно сонного Кориолана, я год от года за уши тянул из класса в класс… Мы встретились в центральной биллиардной нашего района, в торговом центре «Витязь», где Гурген Гургеныч прятался от жизни каждый вечер. Там, отложив кий, он дал мне прочесть заявление моей жены, в котором она обвиняла меня в совращении малолетней ученицы.
«Не знаю, что у вас там вот, и не хочу ничего знать, – сказал Гурген Гургеныч, – но лучше бы тебе от нас куда-нибудь податься, подальше от беды. Сейчас на эту тему все свихнулись. Стоит кому улыбнуться чужому ребенку или подмигнуть, упаси Бог, – сразу тащат ко мне – на скорый суд и верную расправу… Я бумажке этой хода пока не дам, но кое-что меня тревожит. Больно грамотно она составлена. Подозреваю, это не одна твоя жена. Подозреваю, здесь ей адвокат помог, Стримайлов, – я узнаю его поганый стиль… Исчезни прочь из их глаз – глядишь, они привыкнут без тебя, да и забудут о бумажке».
Я поблагодарил Гурген Гургеныча. Погоревал, но и послушался его. Поехал к сыну в Новозыбков, потом и к дочке в Брянск. Никто из них не мог меня принять надолго, уж больно тесно им живется, что в Новозыбкове, что в Брянске. Я не держу обиды на детей. Я не гожусь на роль короля Лира…
Поразмыслив так и этак, я взял нервы в руки и пустился в самостоятельное плавание. Торчать бельмом на совести детей я не хотел, поэтому не стал искать себе пристанище там, в Брянске или в Новозыбкове. В учителя меня, пенсионера, нигде не брали – ни в Рыльске, ни в Ивне, ни в Белгороде, зато охотно взяли школьным сторожем в Шебелкине. Хорошо быть школьным сторожем: тебе положено жилье при школе и за него не нужно платить. Зарплата маленькая – но и не меньше пенсии, которую я перевел на жену. Одно плохо – еженощные дежурства; и очень скоро я ослаб от недосыпа до того, что выпустил нервы из рук. Недоспавший, с выпущенными нервами, я позвонил Гурген Гургенычу. Спросил, как он живет и, кстати уж, не забрала ли часом моя бывшая свою поганую бумажку. Гурген Гургеныч мне ответил, что живет он хорошо, но лучше всех живет моя жена, а именно – с Феденькой Обрезковым, который ей ни в чем не смеет отказать. Что до бумажки, моя бывшая не думает ее забирать и все настойчивей интересуется дальнейшей ее судьбой. Все это очень плохо, сказал Гурген Гургеныч. Вечно держать проклятую бумажку под сукном он не может себе позволить. Я робко предположил, что Капитанская Дочка, если ее спросят, наговаривать на меня не станет, и вот что мне ответил многоопытный Гурген Гургеныч:
«Никто не может поручиться за то, что она скажет, пока она во власти своего отца-майора, который держит ее взаперти и запрещает с кем-либо общаться за пределами школы».
Я впал в уныние. Он попытался успокоить меня тем, что дело на меня пока не заведено и в розыск я не объявлен… Лучше бы он меня не успокаивал. Мои нервы пошли вразнос.
Мне приходилось слышать и читать о мании преследования, и у меня такое складывалось впечатление, что все, кто говорят о ней и пишут, действительно страдают этой манией или, по меньшей мере, знают, что она такое. Теперь же я имею право утверждать: никто из тех, кто говорит и пишет, не знает, что она такое, а я – один из тех, кто знает… Никто мне не мерещился, и никого я за спиной не чувствовал затылком, и шорохов не слышал, и теней под фонарем на пустой улице ни разу не встречал… Другое было. Я вроде уяснил: никто пока не собирается меня искать – но каждый Божий день, каждую ночь без сна проживал в упрямом убеждении, что я объявлен в розыск молча, и что негласная, безмолвная охота началась.