В оркестре Аушвица - Клокова Елена Викторовна страница 2.

Шрифт
Фон

На полках стояло штук тридцать романов: мушкетерская трилогия Дюма, «Удары шпаги господина де ла Герша, или Против всех, вопреки всем» и «Бель-Роз» Амедея Ашара[2], полное собрание сочинений графини де Сегюр[3]. Каждый том был в обложке из синей или коричневой бумаги, на школьных этикетках кто-то аккуратно вывел перьевой ручкой названия. Книги выглядели любимыми, но давно не читанными. Напоказ их не выставляли – хранили в глубине деревянного шкафа, занимавшего целую стену на кухне. Это были «книги тети Лидии». Я читал их жадно и берег, как семейные реликвии, не ведая, что случайно угадал.

Итак, у меня был портрет девочки Лидии, книги для юношества и имя взрослой женщины – «тети Лидии». Три разных возраста загадочной героини, слишком молодой, чтобы быть чьей-нибудь теткой. Никто – и ты меньше всех – не желал просветить меня на ее счет.

Я сумел связать Лидию и невнятное, непроницаемое для меня прошлое только через много лет. Сначала пришлось пережить личные катастрофы и пропитаться влиявшими на всех нас эманациями Катаклизма, ничего об этом не зная.

Прости за резкость, но распад семьи я воспринял как нацистские зверства. Я был центром детской вселенной, вы с отцом – ее подпорной аркой. Все мы были не слишком сильными, и конструкция то и дело опасно шаталась. Ваше расставание уничтожило остатки моего душевного покоя.

Мне снились кошмары об оторванных руках и ногах, вывалившихся кишках, кровавых ранах. Во сне я искал вас обоих в горящих городах, среди руин, в обездоленных пейзажах.

Твой отъезд в Германию развеял по ветру все, что от меня оставалось, и к этому я оказался готов еще меньше, чем к вашему разводу. Ты не уехала – сбежала, пока я был, как тогда говорили, «в колонии». Дом отдыха для еврейских детей располагался на побережье Ла-Манша, там я впервые столкнулся с понятием «война 1939–1945». И в первый раз в жизни остался один.

Я прожил два месяца, как в тумане, объятый ужасом. Я утратил контроль над своим телом и мочился в постель, лишался всего, что имел: если не отдавал вещи добровольно, их у меня отбирали или крали. Я думал об одном – когда и как снова увижу тебя. Ты вернулась в Германию, хотя для всех нас эта страна не была «нейтральной»: стоило мне услышать ее название, душа отзывалась смутным страданием, унаследованным от тебя.

Твой отъезд слишком сильно напоминал изгнание. В нашей разлуке материализовался мой вечный страх: тебя увозит поезд, а я не способен вытащить тебя из вагона и навечно остаюсь один на платформе.

Я выбрался из раковины и продолжил взрослеть только после того, как было условлено, что я стану регулярно приезжать в Кёльн, где ты открыла косметический салон.

Началась разделенная надвое жизнь. В девять лет я самостоятельно пересекал пол-Европы, чтобы увидеть мать, а потом один возвращался к отцу. Меня это не пугало: я взрослел и сохранял вас обоих… никогда не знал наверняка, будут меня ждать на вокзале и в аэропорту или нет.

Глядя на приближающиеся колокольни Кёльнского собора, я всякий раз беспокоился: «Она меня встретит? Не опоздает? А если вдруг… Кто достанет мой чемодан из багажной сетки?» Эта самая сетка долго оставалась мерилом моего роста… Перед каждой поездкой отец снабжал меня билетом, на котором писал по-немецки: Меня зовут Жан-Жак, моя мать живет на Хабсбургерринг 18–20, номер ее телефона – 2 22 01. Этот ритуал утверждал меня в мысли, что ты можешь не прийти…


Отправление в Кёльн


Все прояснилось благодаря «Великому диктатору»[4] Чарли Чаплина и мраморной доске у входа в школу. Ее установили в память об учениках и учителях, депортированных в 1942-м и не вернувшихся домой.

В такой семье, как наша, я не мог не услышать простого слова депортация. Да, все вы, члены семьи по материнской линии, составили заговор молчания: не следовало упоминать ни прежние времена, ни людей прежнего времени, ни то, что с ними случилось. И все-таки периодически речь о запретном заходила.

Много позже я пришел к выводу, что родственники сговорились, когда ты, Эльза Выжившая, вернулась из Берген-Бельзена[5], а твой отец, Лидия, ее родственники, Роза, старшая сестра моей бабушки, Давид, отец Лидии, погибли в Аушвице. Зачем был заключен этот «пакт»? Во-первых, он давал шанс изменить ваши жизни, что было непросто, а во-вторых – и в-главных – защищал меня, первенца, родившегося после. Я участвовал в заговоре молчания и затыкал уши, стоило прозвучать «противоправному» слову.

Иногда на семейных сборищах я вдруг становился свидетелем того, как десять взрослых начинали шептаться на манер мальчишек, рассказывающих похабные анекдоты. Вот тогда-то и произносились запретное слово и имена Лидии и Розы, но никогда – Давида и твоего отца. Меня выдворяли из комнаты: «Пойди почитай, милый…»

Постепенно «слово» наполнялось смыслом: депортация – место, откуда не возвращаются. Становились понятнее и обрывки нечаянно подслушанных разговоров. Интуиция подсказывала, что именно приключилось с «тетей Лидией». При мне взрослые называли ее «тетя», но не потому, что она была взрослой и к ней следовало проявлять уважение. Дело было в том, что эта самая Лидия, навечно оставшаяся малышкой, могла бы повзрослеть, следовательно, я должен был бы уважать ее. Я мало что знал о том, как уничтожили надежды многообещающей и такой короткой жизни. Бесследное исчезновение девочки символизировало удар топором по нашей истории, нанесенный нацизмом, зияющую дыру в повествовании о нашем роде. Ничто не могло заполнить эту пустоту, излечить эту рану, тем более болезненную, что все о ней молчали.

«Великий диктатор» вышел на экраны в Париже. Можешь считать упоминание этой картины в моей книге данью чаплинскому гению, но вот что я тебе скажу: режиссеру удалось невозможное – Аденоид Хинкель стал для меня «настоящим», живым человеком, а Гитлер – карикатурой. Я с трудом воспринимал свастику как символ нацизма – у героев фильма на повязках красовались два креста на белом круге. Хинкель источал ненависть и смерть, и его дикие вопли совсем не казались мне смешными. Этот фильм – предтеча реальности! – стал для меня первым документальным представлением о механизмах Катастрофы.

Андре Шварц-Барт[6] тогда только что получил в 1959-м Гонкуровскую премию за «Последнего праведника»[7], и директор школы прочел нам последнюю главу книги, ту, где всех убивают в газовой камере, замаскированной под душевую. Всех – мужчин, женщин, детей… Описание смерти в темноте было таким ярким, что у меня снова начались кошмары. Более четкие, клинические, но оттого не менее пугающие.

Один соученик, Дидье, все время твердил о месте под названием Швиц, о нем говорили в его семье. Дидье упоминал Швиц во дворе, за столом, в классе, а мы завороженно внимали. Люди умирали там, претерпев чудовищные пытки, это «там» не находилось ни во времени, ни в пространстве. И все-таки где-то Швиц существовал на самом деле. Дидье, безусловно, знал, о чем говорил: Швиц, который он описывал, был правдоподобнее пещеры Али-Бабы, страшнее Питчипоя[8] и логова циклопа Полифема из «Одиссеи», но дело было не в таланте рассказчика, а в том, как откликалась на слова моя душа, почти соблазненная и одновременно обескураженная подобными ужасами.

Я не стал расспрашивать отца – дождался свидания с тобой в Кёльне и завел разговор о Швице. Твой друг-бельгиец сразу сделал выразительный жест – чиркнул ногтем большого пальца по шее и гадко цыкнул, ты воскликнула: «Молчи!» – озвучив его.

Обрывочные объяснения склеились друг с другом в произвольном порядке: Лидия – депортация – Швиц, – и я смог вычленить одну деталь. Ты кое-что передала мне, и я стал смертником с отсроченным исполнением казни. То есть евреем.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке