Ей нравилось притворяться итальянкой, и итальянская фамилия отца, вероятно, была тем единственным, что ей в нем нравилось. Мама учила итальянский, одевалась как итальянка, пересыпала свою речь хитрыми легкими намеками, используя слова чао вместо «привет» и «пока» и бачи – вместо «целую», и при встрече непременно расцеловывала знакомых в обе щеки. Она часто вздыхала о том, как тоскует по Италии, и все, кто входил в ее круг общения, медленно, но верно пришли к выводу, что она – итальянка, как и отец. Хотя она ни разу не солгала об этом в лоб, у нее на лице появлялась этакая особенная улыбка, когда кто-нибудь представлял ее, к примеру, «Мэрилин из Флоренции» – на что она всегда отвечала: «ах, вы имеете в виду Фиренце».
Мать почти ничего не рассказывала о своем настоящем происхождении, и мы никогда не встречались с ее родственниками. Год за годом мы с сестрой пытались выпытать у нее факты – иногда для заданного в школе фамильного древа, иногда для того, чтобы удовлетворить собственное жгучее любопытство. Однажды мы узнали, что ее детство прошло в глубокой нищете и что иногда ее семья питалась мукой, жаренной на масле, когда не хватало денег на продукты. Мы живо представили себе, как она жмется к сиротливому очагу в соломенном шалаше с земляным полом. Впечатлились и принялись донимать ее вопросами.
– А какая она, твоя мать? Откуда ты родом? Сколько у тебя братьев и сестер?
– Слишком много.
– Это понятно, но сколько?
– Слишком много.
– Мам, мне нужно знать, сколько, потому что я составляю фамильное древо!
Вздох. Закатившиеся глаза.
– Одиннадцать.
– ОДИННАДЦАТЬ?!
– Кажется…
Любая правда о ее прошлом была невидима для всех, кто не входил в семью. Она вальсировала по миру как гламурное, прекрасное, смутно итальянистое видение. Однако мы видели трещины – как они постепенно проявлялись, углублялись и, наконец, вскрывались. Да, она была суперкрутой, и красивой, и очень нас любила. Но еще она порой напивалась, срывала картины со стен, и усыпала лестницы битым стеклом. Она мешала ксанакс с вином, оказывалась голая за захлопнувшейся на замок дверью спальни, а потом пыталась влезть внутрь по стене дома, приставив к ней стремянку и выбив окно. Как-то раз она угодила в один реабилитационный центр с Линдси Лохан, но тсс, это секрет. Однажды «случайно» переборщила с лекарствами, когда путешествовала по Италии. Мне было тогда шестнадцать. Я была дома с сестрой, когда папа позвонил из Калифорнии, чтобы рассказать об этом.
– Ваша мать в больнице. У нее передозировка валиума.
– Ой!
– Она три дня пролежала в коме. Теперь пришла в себя.
– В чем пролежала?
– В коме. Теперь пришла в себя. Они мне только сейчас позвонили.
– Ты туда поедешь?
– У нее обратный рейс уже во вторник, а пока я туда доберусь…
– Ладно.
У моих родителей было мало общего, но попытки убить себя были тем самым клеем, который скреплял нашу семью.
После того как папа повесил трубку, я повернулась к сестре.
– Мама три дня была в коме, по всей видимости. Но теперь пришла в себя.
– В коме? Почему?
– Приняла слишком много валиума.
– Ой!
Мы немного постояли, помолчали.
– Может быть, отправить ей эсэмэску? – предположила Люси.
– Хочешь – отправь.
– Она может на нас разозлиться. Если поймет, что мы знаем.
– Тогда не отправляй.
Родители спали в отдельных комнатах, вели каждый свою жизнь и имели разные интересы, из-за чего мы с Люси тоже были отдельными существами. Они давали нам с сестрой всю свободу, о которой можно было только мечтать, и еще немного сверху. В результате родительской безалаберности я превратилась в гиперактивное чудовище, препиравшееся со школьными директорами и обожавшее театральность. Моя сестра, напротив, стала мрачной и саркастичной. Мы жили в доме, который часто казался пустым: мать запиралась в «своей башне», как отец называл хозяйские комнаты на верхнем этаже, а он сам прятался в «своем кабинете», как мама называла его спальню на цокольном этаже. Мы разговаривали друг с другом через интерком домашнего телефона.
К примеру, позвонила мама.
– Что делаете, девочки?
– Смотрим «Дарью»[4], – ответила сестра, хрустя чипсами.
– Вы целый день у телевизора, идите, займитесь чем-нибудь другим.
– Ладно. – Люси повесила трубку и снова увеличила звук. Минуту спустя мать перезвонила.
– Все еще смотрите телевизор?
– Да.
– Ладно. Давайте смотрите, хоть все глаза проглядите! Мне все равно.
– Ага, спасибо. Пока! – и сестра повесила трубку.
Нечасто такое бывало, чтобы мы чем-то занимались все вместе, как семья. Когда папа возвращался из поездок, у него иногда случался приступ «семейности», и он заставлял нас вместе садиться ужинать. Когда же он работал, мама заказывала еду с доставкой из ресторанов, и мы молча жевали ее перед телевизором. Родители редко демонстрировали физические проявления нежности друг к другу. Я только один раз видела, как они целовались, и то лишь тогда, когда мы с сестрой заставили их это сделать, крича «Поцелуйтесь! Поцелуйтесь! Поцелуйтесь!» с заднего сиденья машины. Нам пришлось орать добрых пятнадцать минут, прежде чем мы добились от них быстрого чмока в щечку.
Дважды в месяц мы выбирали время для семейной игры. Игр было две. Первая называлась «раскритикуй фильм/рекламный ролик/выпуск новостей». По правилам этой игры мама издавала вопль всякий раз, как замечала плохо сделанный парик, или несовпадение тона на лице и шее ведущего, или уродливого актера, случайно попавшего на роль в какой-нибудь ситком. Папа тыкал пальцем в экран, если замечал, как киношные прожектора отражались в чьих-то зрачках, или когда ночную сцену явно снимали днем с плохим фильтром. Мы с сестрой пытались состязаться с ними в язвительных шутках, иногда притворяясь, что поймали какой-то ляп, тогда как в действительности ничего такого не видели.
Другая игра называлась «пойти в ванную комнату и обсудить мамин алкоголизм». Не знаю точно, почему подобные разговоры всегда велись в ванной, но, думаю, папе нужно было место, где бы мы все втроем оказались вместе и не смогли втихаря смыться. После любого особенно поганого запойного эпизода мы с матерью и сестрой предпочитали подмести стекло, извиниться перед копами, выплатить что-то вроде административного штрафа и постараться следующие семнадцать дней не смотреть друг другу в глаза. Потом возвращался домой папа, обнаруживал, что очередное произведение искусства стоимостью в пять тысяч долларов пожертвовано городской свалке, и призывал нас в «комнату для омовений» на «совещание». Все они проходили примерно так:
– Вашей матери необходимо лечь на реабилитацию.
Мы с сестрой что-то согласно мямлили.
– Нам нужно поддержать ее, пока она будет выздоравливать.
Мы с сестрой закатывали глаза в ответ на эту концепцию семейной поддержки.
– Она больна. Вы ведь это понимаете, верно?
Мы кивали.
– Мэрилин, БУДЬ ТАК ДОБРА, МОЖЕШЬ ПОГОВОРИТЬ С ДЕТЬМИ?!
Мать, сидевшая на крышке унитаза, по-прежнему в ночной рубашке, которую не меняла несколько дней, чуть приподнимала голову. Заправляла волосы за уши, молитвенно складывала ладони.
– Ммм? Да. Мне на самом деле надо просто снова обрести свой центр.
Хотя мама действительно пару раз пыталась пройти реабилитацию, а однажды даже сказала, что у нее «аллергия на спиртное», трезвенницей она так и не стала. Однако ей удалось научиться изящнее скрывать свое пьянство от отца, предаваясь любимой привычке только тогда, когда он уезжал из города на работу. В отсутствие взрослого человека, который мог бы ее приструнить, она была вольна сеять хаос в нашем доме. А также в нашей социальной жизни. Как в тот раз, когда я пришла домой с подругами, а она «занималась йогой» в гостиной, одетая в одни колготки и лифчик.