У меня сжималось что-то в желудке, когда я прикасалась к ним, собирая с пола. На волосы налипли какие-то ошмётки, то ли бывшие в коробке, то ли валявшиеся на полу и раньше. Они походили на клочки шерсти, к которым присохли какие-то сморщенные коричневые огрызки. Руки тряслись от отвращения, когда я сгребала их в охапку вместе с волосами, чтобы затолкать в коробку. Мне было противно, что всё это касалось моих ладоней, оседало на одежде. Тошнота подступала к горлу от запаха гнили, но это оказалось только началом.
Вместе с волосами из коробки выпал и небольшой мешочек, из которого высыпались… Зубы. Да, это были золотые зубы. Чьи-то зубы. От ужаса я подскочила на ноги. «Нужно собрать это. Положить на место. Иначе она поймёт, что я видела». Я схватила мешочек с пола и раскрыла пошире, чтобы захватить валявшееся на полу тканью, не касаясь пальцами.
В мешке были ещё и ювелирные украшения. Серьги, кольца. Причём обручальные. Не одно, не два – много, и все разных размеров. Собрав всё с пола, я затолкала мешок в коробку.
Мне хотелось захлопнуть дверь, сбежать, но стоило ступить за порог кладовки, как понимание ударило в голову: бежать некуда. Разве что в собственную комнату, пропитанную запахом плесени, чёрными пятнами расползшейся по потолку. Она заперла меня. И мне нужно выбраться. Да, в тот самый момент я осознала – это она меня заперла.
Я уже и так жутко опаздывала, нужно было шевелиться. Вернувшись в кладовку, я снова принялась перерывать ящики один за другим. В каком-то диком исступлении я рылась на всех полках, во всех коробках, но не находила ничего, что могло бы помочь мне выбраться.
Старое тряпьё, какие-то куклы с ввалившимися глазами, обувь… Много обуви. И почти вся – одинаковая, но разных размеров. «Калоши» – по-моему, это так называется. Вроде как их носили раньше в дождь поверх другой обуви. Я видела такое в каких-то старых фильмах. Здесь был целый ящик калош. Чёрные, из толстой одеревеневшей резины, они были свалены кучей. Судя по разнице размеров, здесь были и женские, и мужские, и детские – слишком много, как будто полгорода гостило в этой квартире, и все забыли калоши. Зачем покупать столько абсолютно одинаковой обуви? Не иначе как старуха страдает патологическим накопительством и, похоже, давно.
Ещё здесь были пуанты. Целая коробка, забитая до отказа. Старые, рваные, с растрёпанными лентами, разбитым стаканом и вывороченной стелькой они воняли так, что сперва я пожалела, что открыла коробку. Но потом мои сожаления испарились, как дым.
Я увидела свёрток тонкой полупрозрачной бумаги. Руки сами потянулись к нему, а внутри я нашла чистые и абсолютно новые пуанты. Аккуратно пришитые атласные ленты, идеально подрезанная стелька – кто-то с любовью подготовил их к танцу. Но было очевидно: их носок никогда не касался паркета. Я перевернула их, чтобы убедиться – ткань пятачка абсолютно чистая, без единой царапины. Внутри то же самое – ни жёлтых разводов от засохшего пота, ни бурых от кровавых мозолей. Там, на внутренней поверхности сбоку я заметила вышитые инициалы. Это была не маркировка фирмы – её я вообще не видела, – вышивка была сделана вручную. Только две буквы – «А.А.». Надо же – как мои! И размер, похоже, не больше четвёрки – мой…
Даже если старуха когда-то танцевала и сносила все эти пуанты, валявшиеся теперь вонючей кучей, словно груда тухлой рыбы под палящим солнцем, эти – точно не её. Чужие, и не только по инициалам, но и по размеру. Не похожие ни на «Гейнор», ни на «Гришко», кто их сделал? Два свежеиспечённых рогалика, покрытых розовой глазурью. Они даже – или мне только казалось – не впитали этот мерзкий запах! Пролежали на помойке неизвестно сколько, но их не коснулась ни вонь, ни грязь.
Рядом с коробкой пуантов был ящик поменьше. В нём я нашла старые театральные программки, отпечатанные на пожелтевшей шершавой бумаге. Похоже, она собирала их годами. Я взяла в руки ту, что лежала сверху. Стиль Мариинского: обложка с бело-синим занавесом, такая, какие они печатали раньше, правда, выцветшая так сильно, что название театра почти стёрлось. Но странно было другое. Внутри не оказалось либретто со списком действующих лиц. Вместо этого на странице был отпечатан короткий стишок:
Я взяла в руки следующую программку и прочла два четверостишия:
Я открывала буклеты один за другим, и в каждом были стихи. Выдернув одну из программок из глубины коробки, я прочла:
Что это? Чья-то странная шутка? Зачем она хранит это?
У меня вдруг закружилась голова, я едва не упала. Схватилась за угол полки, и, стараясь удержать равновесие, спустилась с табуретки, на которой стояла. Потом вдохнула поглубже, но от спёртого воздуха стало только хуже. На несколько секунд я закрыла глаза, а когда открыла, он смотрел на меня. Бюст. Жуткие пустые глазницы. Прямой, словно взмахом ножа прорезанный рот. Бледная кожа мертвеца. Он видел, что я только что делала.
Я выскочила в коридор и захлопнула дверь. Вокруг было темно. Мобильник лежал на трельяже в прихожей. Семь часов – о том, чтобы попасть в класс, можно было забыть. Внутри вдруг поднялась дикая ярость. Мне хотелось кинуться на эту дверь, снести её с петель. Я торчала в вонючей заваленной хламом кладовке, а должна быть в классе! Завтра репетитор порежет меня на ленточки и предложит идеальной Жене нашить их на свои пуанты! Она будет танцевать в них главную партию через две недели. О, как она будет хороша!
Ненавижу проклятую старуху.
Замок щёлкнул, и распахнулась входная дверь: она.
Даже сейчас, когда сажусь в деми-плие и трясусь от рыданий, внутри всё закипает от злости, стоит только вспомнить её взгляд. Эдакая бабушка – божий одуванчик: «Батюшки, ты ещё дома! Неужели не смогла открыть дверь?»
Она сказала, что пошла кормить кошечек. Это занимает полдня, ведь она ходит по всему району, заглядывает в каждый подвал, в каждую щель. У закрытых подворотен простаивает по полчаса, если никто не выходит – кто же позаботится о «несчастных животинках», кроме неё?
Но сегодня был особенный день. Всё время до вечера – до того момента, когда мне было уже поздно идти на занятие – она провела, шатаясь по дворам. Потому что, возвращаясь в обед домой, заметила, что потеряла ключ! («Так перепугалась, дочка, что от сердца ажно две штуки съела – я их с собой всегда ношу…»)
И она снова пошла тем же путём: из двора во двор, из подворотни в подворотню, заглядывая в каждый подвал и щель, простаивая у закрытых дворов. И всё же вернулась домой ни с чем. Но – какая радость! – обнаружила ключ торчащим в дверях! «Вот же старая дура! – причитала она. – Забыла ключ в замке!»
Её история звучала складно. Голос казался извиняющимся: «Ох, доченька, совсем голова-то на старости лет отказала…». И всё бы ничего, но улыбалась она как-то странно. Да, половина её лица кривилась в странном подобии улыбки, а точнее усмешки. Она подходила ближе, прикасалась ко мне трясущимися скрюченными пальцами, словно извиняясь, и я чувствовала на лице гнилостное дыхание. От отвращения меня била дрожь. Я дрожала и не могла сдержаться: такой омерзительной она мне казалась. Мне хотелось оттолкнуть её, сбежать, не слышать её слов, не видеть мерзкую гримасу на её лице. Я уже едва сдерживалась, когда она вдруг отстранилась сама, и, как ни в чём не бывало, направилась по коридору в свою комнату. От звука её шаркающих шагов у меня внутри всё сжалось. «Старая ведьма!»
Напротив кладовки она замерла как вкопанная. «Свет! Я забыла выключить свет!»
– Ты в чулане была?
Не «дочка», а «ты». Ненавистный голос вдруг растерял фальшивые извиняющиеся ноты, он скрипел, как её проржавевшая насквозь мясорубка. Старуха стояла спиной ко мне, но я знала: она не улыбается больше. Её лицо сейчас сморщено, как гнилое яблоко, и злобно перекошено.