– Мы склонны инстинктивно расшифровывать смысл фигуративных скульптур посредством инструмента, которым в жизни пользуемся, может быть, бессознательно, но постоянно, – оратор приблизился к аудитории. – Кто скажет мне, как называется этот инструмент? Наука, изучающая язык тела?
– Кинестетика, – сказал Адхир, студент последнего курса исторического факультета, юноша с бледным артистическим лицом и, несмотря на то, что ему было не больше двадцати лет, седыми волосами.
– Верно… может быть, вы уже об этом слышали, но фигуративная скульптура служит одной цели: захватить тело и похитить жизнь. Так и есть, но не всегда, – он повернулся, оценивая изображение. – Наука может определить, что бодхисатве, найденной Фуше, более тысячи лет, что она вырезана из серо-голубого сланца, родом из области, где сейчас находится север Пакистана… Но как ее прочитать?
Прозвучало несколько замечаний: статуя безмятежна, застыла в молитве, подняла правую руку, благословляя.
– Все верно, несомненно, но ключ к истинному открытию изображения даст иконография… это слово происходит от греческих «иконос», образ, и «графо», писать. Если литература зависит от медленного ритма слова, то иконография полагается на быстрый ритм глаза. Художник берет сложную временную последовательность событий и воплощает в образ… и он удерживает все. Каждая деталь, от пылающего нимба до орнамента на теле, выполняет роль клея. Например, рука бодхисатвы зафиксирована в абхайя мудре, жесте бесстрашия. А это, – он указал на пальцы статуи, которые (сначала я этого не заметил) были перепончатыми, – связано не с земноводными, а указывает на сверхъестественную силу. Если вы приглядитесь к тюрбану, вы заметите на нем маленькую фигурку Гаруды, мифического птицеподобного существа, одетого в нагу – набедренную повязку.
– Почему так? – спросил Адхир. Оратор пожал плечами.
– Мотив скорее всего связан с греческим мифом о похищении Ганимеда Зевсом в образе орла. Он широко распространен в древнем искусстве Южной Азии, но в этом контексте его значение остается загадкой.
Помню, что в конце разговора я ждал, когда зал, наполненный ярко-белым светом ламп, опустеет. Оратор обвел глазами комнату, и я подумал – интересно, заметил ли он меня, ссутуленную в углу фигуру в потертых джинсах и футболке. Он сложил свои бумаги в старомодный чемодан и подошел к профессору, ожидавшему у двери. Они ушли. До меня донеслись обрывки разговора. Смех. Кто-то выключил свет, и комната вновь погрузилась в водянистую темноту.
Потом я увидел на доске объявлений приколотый листок – он, как пророк из прошлого, сообщал о мероприятии, которое я уже посетил. Организованное кафедрой истории выступление искусствоведа, доктора наук Николаса Петру.
Николас изучал искусство, Ленни его творил.
Или же мне просто хочется в это верить, пусть даже он сам не спешил наклеивать на себя такой ярлык. В нашем родном маленьком городе, как в сотнях других маленьких городов Индии конца восьмидесятых, было мало места для воображаемого и абстрактного. Неуловимого и материального. Наши возможности неизбежно ограничивались медициной, инженерией или государственной службой – безопасная, стабильная карьера, длинные узкие лестницы, ведущие к лучшему будущему. Поиски спокойствия, а не смысла или того, что греки называли эвдемонией, «человеческого процветания» – и, особенно в пуританских кругах, к какому принадлежали наши семьи, не удовольствия. Ленни не решил связать свою жизнь с творческой профессией, но я помню, с какой легкостью, без усилий творили его ловкие руки. Он рисовал портреты незнакомцев, сидя в придорожных чайных, рисовал на клочках бумаги и салфетках. Быстрое, легкое прикосновение – и меньше чем через минуту портрет был готов. Он складывал из бумаги птиц, они выстраивались у него на подоконнике, тоскующие по небу. Играл на гитаре так же легко и непринужденно, тихо и мелодично напевая.
Месяц назад я побывал в лондонской Национальной галерее, на ретроспективе Люсьена Фрейда. Человека, рисовавшего только портреты. Залы, заполненные лицами – безумными, обиженными, равнодушными, влюбленными. Жизнь, прожитая в попытках запечатлеть все человечество, его мифы и слабости, беспощадно упорными попытками. Я следил за глазами, глаза следовали за мной. Картины обычно не связаны друг с другом, но не в этом случае. Все полотна были грубыми, примитивными. Были кожей, обвисшей, в отметинах и шрамах. Рисуя людей, он забирал их душу.
Набросок, который Ленни прислал мне перед смертью, мог быть сделан Люсьеном Фрейдом. Вот почему мне нравится думать, что он был художником, и может быть, если бы он прожил подольше, он бы тоже это осознал.
Вместо этого он поступил по настоянию родителей на какую-то кафедру – зоологии? биологии? – в колледж нашего родного города. Однако я не видел, чтобы он хоть раз посещал занятия, или выполнял задания, или вообще рисковал приближаться к учебному заведению любого рода. Он занимался тем, что особенно злит всех без исключения родителей – он дрейфовал.
Я знал Ленни всю свою жизнь. Мы росли по соседству, хотя он был старше и сдружились мы не сразу, уже когда мне было четырнадцать. Как ни странно, благодаря баскетбольной площадке. Одной из тех полуразрушенных общественных спортивных площадок, где по вечерам собирается молодежь, потому что ей больше нечего делать. Я в основном бродил вокруг, делал вид, будто слежу за матчем, и смотрел, как играют большие мальчики, прыгавшие так, словно у них на ногах крылья.
Однажды появился Ленни и объявил, что это самая глупая игра, какую он только видел.
– Ну а ты чем занимаешься? – спросил он меня. – Сидишь тут и смотришь, как эти ребята носятся вокруг рыжего мяча?
– Ну, иногда.
– А сам играешь?
Я подумал, что врать бесполезно.
– Нет.
Он зажег сигарету, откинул голову назад. Его лицо, казалось, слепил небрежный скульптор: неровный нос, грубый подбородок, узкие плоские скулы. Он пах дымом и сосновым лесом, чем-то диким и неизученным.
Он ничего не сказал, пока не докурил сигарету, не бросил на землю и она, померцав немного, не погасла.
– Пошли.
И я пошел.
До Ленни я был подстроен под точное, как часы, расписание моих родителей. Дни недели были заполнены уроками и домашней работой, которые перемежались с визитами к бабушке и дедушке по субботам и церковными службами по воскресеньям. Рядом с ним время теряло значение. Разжимало хватку и медленно катилось, как морские волны. Он брал напрокат в городском кинотеатре кассеты и смотрел одну за другой – ему даже не приходило в голову перестать, потому что уже слишком поздно или рассвело. Или часами гулял по незнакомым районам на другом конце города. Часто уезжал на своем старом мотоцикле в сельскую местность, смешивался с немногочисленными ее жителями. Он ел, когда был голоден, спал, когда чувствовал себя усталым, просыпался где-то между полуднем и вечером. Он был вне времени. Вытеснен из него, как современный Титон, бредущий по тихой границе мира.
После школы или по выходным я мчался в комнату Ленни. Она располагалась на цокольном этаже, под узкой лестницей, пройти по которой можно было лишь снаружи дома. Слабо освещенная, странной формы комната с выступающими стенами и резкими углами, почти голая, не считая односпальной кровати, письменного стола и шкафа. В углу висела деревянная полка, готовая вот-вот сломаться под тяжестью книг – некоторые из них были такими старыми, что рассыпались на чешуйки. Они раньше принадлежали жильцу наверху, старому джентльмену из Бенгалии, который умер холодной зимней ночью и этим поставил семью Ленни в неловкое положение – им пришлось упаковывать его пожитки и раздавать нуждавшимся, потому что у него не было родственников ни здесь, ни, насколько знала семья Ленни, где-то еще. Ленни убедил родителей оставить у себя библиотеку – эклектичную коллекцию, куда вошли и совсем неизвестные книги (Собрание писем Генри Дж. Уинтеркасла) до довольно ценных для коллекционеров («Повесть о двух городах» 1895 года издания). Я помню, как держал их в руках, толстые и тяжелые, и их чуть затхлый запах, напоминающий мне о Ленни, когда я вхожу в букинистический магазин.