Надеюсь, что точность моих ответов удовлетворит лиц, вступивших со мною в переписку. Во всяком случае, не оскорбляя милосердия, я могу считать оконченной свою роль посредника, так как теперь известны имя и адрес моего траппистского монастыря.
Мне остается лишь извиниться пред дом Августином, высокочтимым настоятелем траппистского монастыря Нотр-Дам-де-Сен-Иньи, что этим я раскрываю псевдоним, под которым изобразил в прошлом году в печати его обитель.
Я знаю, что он ненавидит шум и желает, чтобы не выставляли напоказ ни его, ни братию его. Но я знаю также, что он искренно любит меня и простит мне, когда подумает, что нескромность эта может принести пользу многим страждущим душам, а мне, в то же время, даст возможность спокойно работать в Париже.
Август, 1896
Часть первая
I
Протекала первая неделя ноября, неделя, когда творится поминовение усопших. Дюрталь вошел в восемь часов вечера в храм Сен-Сюльпис. Он охотно посещал эту церковь, в ней был прекрасный хор, и вдали от многолюдства толпы он мог сосредоточиться здесь в тишине. Не пугал с наступлением ночи корабль храма, замкнутый давящими сводами. Пусты часто бывали боковые нефы, и тускло светили немногие лампады. Здесь можно было, оставаясь невидимым, испытывать свою душу, чувствуя себя точно дома.
Дюрталь сел слева позади главного алтаря под галереей, идущей вдоль улицы Сен-Сюльпис. Замерцали отблески зажигаемых на хорах свечей. Вдали священник говорил с кафедры в пустынной церкви. По его сочному голосу, елейному произношению он угадал в нем священнослужителя хорошо упитанного, бросающего слушателям привычные, затверженные пошлости.
«Почему они лишены до такой степени красноречия? думал Дюрталь. Из любопытства я слушал многих, и все они стоят друг друга. Они различаются лишь звуками голоса. В зависимости от темперамента одни омывают речь свою вином, другие умащают елеем, и никогда не слыхал я искусного смешения». Он вспоминал ораторов, избалованных, точно тенора, Монсабре, Дидона, настоящих Кокленов церкви и, наконец, аббата Гюльста, воинственного оратора еще ничтожнее, чем эти питомцы консерватории католицизма!
Остальные посредственности, превозносимые горсточкой верующих, которая слушает их. Если бы обладали дарованием эти харчевники душ и подносили своим столовникам яства изысканные, выжимку теологии, утонченные сиропы молитв, ощутимые сладости мыслей, они прозябали бы не понятыми своей паствой. Необходимо духовенство, стоящее на одном уровне с верующими, и бдительно позаботилось, конечно, об этом Провидение.
Стук башмаков, шум отодвигаемых стульев, со скрипом царапавших плиты пола, прервали его думы. Проповедь кончилась.
Среди безмолвия прозвучала прелюдия органа, потом замерла, подхваченная тающими волнами голосов.
Воздымалось песнопение медленное, унылое «De profundis»[4].
Потоки голосов струились под сводами, сливаясь с мягкими тонами гармонии, и их прозрачные оттенки напоминали звук разбиваемого хрусталя.
Поддержанные непрерывным рокотом органа, подкрепленные басами, столь гулкими, что казалось они самопроизвольно возносятся из-под земли, они растекались, скандируя стих «De profundis clamavi ad te Do»[5], затем, исчерпав себя, остановились, и точно тяжелую слезу уронили последний слог «mine». Воплотились потом во втором стихе псалма «Domine exaudi vocem meam»[6] неустановившиеся отроческие голоса, и снова повисла вторая половина последнего слова. Не оторвалась на этот раз, не упала, не скатилась на землю точно капля, но устремилась в необычном усилии и, уносясь ввысь, поднялась к небесам воплем страха, объявшего исторгнутую из плоти душу, которая нагою в слезах повергнута пред Господом.
Мощно загудел после паузы орган, подкрепленный двумя контрабасами, и увлек в потоке своем все голоса баритоны, тенора и басы, которые не служили теперь уже пеленою тонким волнам детских голосов, но звучали во всей силе, развернулись полной мощью, и однако все же, словно хрустальная стрела, пронизал и врезался в них порыв звенящих дискантов.
Новая пауза и упруго отталкиваемые органом, затрепетали новые строфы в безмолвии храма.
Со вниманием вслушиваясь и пытаясь разделить их, Дюрталь закрыл глаза, и они представлялись ему сперва почти горизонтальными, затем понемногу поднимались, наконец, совсем выпрямлялись, плача дрожали и разбивались в вышине.
Вдруг в конце псалма, исполняя ответствие антифона «Et lux perpetua luceat eis»[7], детские голоса источились мучительным воплем, рыданием нежным, точеным и лучистым, трепетавшим над словом «eis», которое висело в пространстве.
Эти детские голоса ясные и острые, в напряжении своем, казалось, готовые оборваться, сияли белизной зари во мраке песнопения. Сливая свои нежные, полупрозрачные звуки с чистыми звонами бронзы, разбавляя густую жижу басов живой струею своих серебристых вод, утончали они стенания, и горше ощущалась пламенная мука слез. Но вместе с тем веяло от них заботливой лаской, струился живительный бальзам, лучились они утешением. Во тьме возжигали мимолетные искры, подобные роняемым в сумерках звонам ангелуса. Предваряя пророчества текста, вызывали они сострадательный облик Девы, нисходящей на бледных мерцаниях их звуков в ночь суровой молитвы.
В таком исполнении он неподражаемо прекрасен этот «De profundis», хотя, строго говоря, не входит в состав грегорианского служебника. Это возвышенное моление, изливавшееся в рыданиях в тот миг, когда душа голосов устремлялась за пределы всего мирского, сломило нервы Дюрталя, пронизало его сердце. Он хотел сосредоточиться, прилепиться к смыслу угрюмой скорби, объемлющей падшее существо, трепеща припадающее к Господу. И вспомнились ему вопли третьей строфы, когда человек, из бездны падения моливший в сокрушении Спасителя своего, смущается, чувствуя себя услышанным, и, устыдившись, не знает, что сказать. Тщетными кажутся ему измышленные оправдания, ничтожными заготовленные доводы, и он лепечет: «Господи, кто обрящет милосердие, если исчислишь Ты грехи, Господи?»
«Как жалко, думал Дюрталь, что псалом, в первых стихах воспевающий отчаяние человечества, в последующих принимает облик личных излияний царя Давида. Я хорошо знаю, продолжал он свои думы, что смысл сетований следует воспринимать символически, допустить, что библейский владыка сливает свое дело с делом Божиим, что враги его нечестивцы и неверующие, что, по мнению учителей церкви, он преображает лик Христа, пусть так! Но его плотские алкания и напыщенная хвала, которую воздает он своему неисправимому народу, омрачают сияние поэмы. К счастью, мелодия живет вне текста, собственной жизнью, не замыкается в распрях племени, но охватывает всю землю, воспевая страх веков, еще не родившихся, и современности, и времен умерших».
Стихли звуки «De profundis», и после молчания хор запел мотет XVIII века, но Дюрталя не привлекала светская музыка, исполняемая в храмах. Превыше самых прославленных творений музыки театральной и светской казалось ему древнее церковное пение мелодия нагая и плоская, одновременно небесная и замогильная. В ней слышался торжественный вопль скорби и надменных восторгов, возносились величественные гимны веры человеческой, которые как бы струились в соборах мощными ключами, словно источаемые подножиями романских колонн. Как ни была бы музыка глубокой, скорбной, нежной, но может ли сравниться с торжественностью «Magnificat», с священным вдохновением «Lauda Sion»[8], с исступленным ликованием «Salve Regina»[9], с печалями «Miserere» и «Stabat»[10], с безмерным величием «Те Deum»[11]? Гениальные художники потщились переложить священные тексты; Витториа, Жоскен де Прэ, Палестрина, Орландо Лассо, Гендель, Бах, Гайдн начертали дивные страницы. Часто они творили, вдохновляемые мистическим наитием, эманацией Средневековья, навек утраченной. Но их творения выказывали, однако, некоторую искусственность, хранили надменность, чуждую смиренному величию и скромной пышности грегорианских песнопений. А последующие композиторы уже не верили, и настал конец церковной музыке.