13
Но разбирая под микроскопом отмершие культурные формы, что ищут те, кто, по их словам, посвящают свои дни изучению человечности: какие составляющие жизни надеются они обнаружить в тридцатикратно вековых колосьях Цереры или даже в куда более близких по времени увядших цветах романтизма?
Ячменные зёрна под предлогом изучения лишают теплоты и влажности, необходимых им для своеобразного изменения. Два отрицания равнозначны утверждению: возможно, в грамматике оно и так, но поскольку закон этот не ограничивается миром письменных или устных форм, специалисты-гуманитарии решают законсервировать то, что в силу способности к разложению как раз дало бы будущие всходы. Или же и здесь исключение лишь подтверждает правило профессора в своих лирических созерцаниях считают эту возможность распада неотъемлемым достоинством эпохи, места, отдельных существ, вспоминая Нерона, сгоревший Рим, Петрония, да мало ли кого и что ещё.
Кстати, те, кто корпит над ископаемыми языка (по большей части жалкие импотенты, пытающиеся благодаря такой палеонтологии позабыть ускользающее от них настоящее и его создания), в конечном итоге влюбляются в свои фолианты, точно так же, как археологи в своих мумий. И эти копрофаги древности, библиотечные даже не крысы вампиры! награждают друг друга титлами безобидных книжных червей.
В Сорбонне, этой кунсткамере дряхлости и вырождения, с 1918 по 1922-й довелось мне знавать с полдюжины таких особей, как на подбор: сами они, впрочем, считали, что подобрали их под Анатоля Франса. С какой же радостью приносили они во имя гуманизма всё живое и современное на алтарь своих запылённых Таис
14
III. По поводу одной chanson de geste
Но раз уж мы заговорили о языке и истории языка, как тут не вспомнить дряхлого скомороха, в первый же день занятий сорбоннского филфака, прямо накануне перемирия, проехавшегося наждаком своей заикающейся речи по моей тогда ещё первозданной доброй воле.
Темой лекции был анализ одной из старофранцузских поэм: «Гормон и Изамбар»
15
Поскольку название этой «песни о деяниях» и в особенности одно из двух упомянутых имён навели меня на мысль о некоей Изабелле (Баварской, надо думать
16
которое безумный старикашка повторял два часа кряду и все его объяснения сводились к череде лающих звуков: разбирая слова одно за другим, на каждом гласном он растекался потоком хриплых вокализов.
После такого блестящего начала я многие месяцы увиливал от необходимости снова припасть к истокам старофранцузского. Но заплутав однажды в коридорах, я услыхал такое диковинное тявканье, что невольно толкнул дверь, которая, как оказалось, вела в аудиторию, где мой несравненный преподаватель (ведь именно так, не правда ли, пристало выражаться, упоминая о школьных годах чудесных и уроках, которые и делали их чудесными?) рассыпался в бесконечных вариациях на тему «а» в слове Montmartre. В репертуаре кафешантана я был тогда малосведущ, и зрелище этого подагрика, растягивающего несчастный гласный точно аккордеон, меня заворожило. Он переходил от циркумфлекса к акуту, что логично подводило его к границам «е», затем опускался до самого низкого, почти грузного грависа
17
18
МontmeurtreMorts Marty гит,Однако старый молотила
20
Мontmertre21,Мontmerdre22!Но стоило мне таким образом оборвать цепочку mertre, mertre, mertre, mertre, квазиидентичность которых (для непосвящённых «квази» можно опустить) самим фактом своего повторения, казалось, вызывала отвращение даже у того, кто их изрекал, как меня охватил ужас перед неизбежным. Возвращённый по моей вине в грубый мир, глухой к филологическим заклинаниям, не рухнет ли профессор в пропасть, точно лунатик, стряхнувший сон на предательском коньке крыши? Но тот, напротив, ловко поймал равновесие и принялся оспаривать легитимность «д» в merdre: преобразование гласного, утверждал он, не способно так легко привести к метаморфозе согласного, в особенности если между ними втиснется другой согласный.
IV. К чему все эти
Воспоминания?
Хорошая же солидарность правит миром, если буквы, заключённые в границах слова, не могут меняться местами иными словами, жить в гармонии. Впрочем, я совсем не расположен проводить ночь в одиночестве, меланхолично пережёвывая такие заключения. Просто по недосмотру дал комку воспоминаний тринадцатилетней (и семимесячной) давности подкатить не к горлу даже, а выше прямо к голове! Но риска задохнуться или подавиться ими нет: повторюсь, дыхательные пути они уже миновали.
И вместе с тем, как бы далёк я ни был от тех давнишних событий, мне не составит труда расположить их в прошлом с точностью до минуты: у меня есть определённое чувство (а значит, и память) времени, довеском к чему, правда, становится невосприимчивость и даже боязнь пространства. Мне ни к чему наручные часы, но, спускаясь по улице, я твёрдо убеждён, что иду вверх.
Так и плутал я под сводами университетских безумств, и юность моя запаздывала на встречу, которую сама же и назначила.
Здесь автору подобает умилиться тому, как он в своё время эдаким клавесином а-ля Дидро остался глух к ударам по его клавишам, не отозвался точно на верные арии и не споспешествовал улучшению всего и вся. Впрочем, остерегайтесь копоти умиления. Хотя бы из элементарной учтивости следует избегать как окалины моральных колебаний, так и бородавок сожаления. Из каждой поры нужно выдавить её угорь, а именно: мысли, которыми ночь, дурная советчица, пичкает страдающих бессонницей.
Да, сейчас мне не спится, но причиной тому доносящийся до моих окон гвалт празднующих Новый год буржуа с кретиноподобными физиономиями и истерзанными чахоткой лёгкими.
Швейцария, досужая отдушина моей ярости. Но к чему набрасываться на гельветскую конфедерацию, которая наконец-то идёт в гору (по крайней мере здесь, на возвышенности), в этот прозрачный полуночный час, что сулит нам похрустывающее инеем утро и ослепительно кристальный снег: других пылинок тут не знают. А потом и даже прежде всего, эти страницы замышлялись как нехитрый прожектор (без аварийных ламп, без фильтров: доблестный красный, сказочный синий, ошеломительный лиловый), призванный осветить те открытые небу мосты, что в глубине туннелей связывают между собой островки мысли, эти свайные поселения философских систем, которые человек, грустный бобёр, выстраивал веками как укрытия для себя и своих размышлений.
Хватило горстки туберкулёзников, переодетых гуляками, чтобы в памяти всплыли оскаленные гримасы тявкающего старика.
Вывернутые сенильные губищи, плюющиеся в вас Монмартром мертром мертром; поблёкшие улыбки, агония которых вызывает жалость; самонадеянные гуманитарии и их убогие завещания, с каким соусом сладким, грустным, воинственным, педантским их ни подавай: в нашей срединной и западной Европе под каждым признанием и каждой маской кроется одна и та же сердцевина непристойного, и сочащаяся из неё по каплям синильная кислота разъедает и самые окаменевшие плоды юстиции, образования, обучения, медицины, гигиены души и искусства.
Вскоре этот яд не оставит и камня на камне от горы наших раздробленных притязаний, сколько бы каждое из них ни полагалось на выработанные эгоизмом антитела.
В какие спасительные щели закатятся тогда обломки национального и культурного индивидуализма, кичащегося своим отличием от соседей, не ставя их ни в грош? Какая разница, пощады не будет никому. Пусть крысы и бегут с тонущего корабля первыми, они всё равно остаются крысами.