Головоломной путаницей паутинных путей пользовался один-единственный паук, то стремительно падавший сверху вниз, то взмывавший снизу вверх, так что весь Дом казался неким
диковинным инструментом, на котором играл этот непостижимо проворный Арах[2], беззвучно метавшийся между ветрами обуянным чердаком и погребом с невиданными винами, чтобы
здесь – проложить новую нить, там – починить старую.
Комнаты и клетушки, кладовки и чуланы – так сколько ж их было всего, общим счетом? Этого не знал никто. Не тысяча, это уж слишком, но уж никак и не сто. Сто пятьдесят
девять – так, пожалуй, будет ближе всего к истине, и каждая из них долгое время простояла пустой, сзывая постояльцев со всего света, томясь нетерпением принять в свои
объятия заоблачных странников. Бывают дома с привидениями, этот же Дом лишь мечтал о привидениях, которые его заселят. Сто лет разносили ветры весть о Доме, и во всех
краях земли мертвецы, пролежавшие в могиле невесть уже сколько лет, радостно осознавали, что их ждут занятия куда более удивительные. Каждый из них неспешно сворачивал
свою загробную лавочку и начинал готовиться к дальнему полету.
Осенние листья всего мира срывались с места, сбивались в шуршащие стаи и устремлялись в глубь североамериканского континента, как перелетные птицы, спешащие на зимовку.
Достигнув цели, они одевали голое дерево пылающими листопадами Исландии и Гималаев, мыса Доброй Надежды и мыса Горн, пока то, воспрянув в полном октябрьском цветении, не
взрывалось плодами, сильно смахивающими на тыквенные маски Дня всех святых.
В каковое время…
Темной, ненастной, воистину диккенсовской ночью некто, проходивший по дороге, оставил у главных, литых из чугуна ворот одну из тех корзинок, в которых принято носить на
пикник провизию. В этой лежало нечто совсем иное – вопившее, стенавшее и хныкавшее.
Дверь открылась, и появился приветственный комитет. Комитет состоял из женщины, супруги, невероятно высокой и тощей, мужчины, супруга, еще более высокого и тощего, и
древней, едва ли не старше короля Лира, старухи, на чьей кухне не было никакой посуды, кроме котлов, а супчики, кипевшие в этих котлах, не стоило включать в чей бы то ни
было рацион, и вот теперь эти трое склонились над корзинкой, откинули с нее кусок темной тяжелой ткани и узрели истомившегося ожиданием младенца примерно двух недель от
роду.
Их поразил его цвет, цвет неба за минуту до восхода, его дыхание, ритмичное и неслышное, как взмахи крыльев бабочки, отчаянный стук его сердца, крошечной птицы, бьющейся
о прутья клетки, но тут, повинуясь какому-то порыву, Хозяйка Туманов и Топей (именно под этим именем знал ее весь мир) достала миниатюрнейшее из зеркал, которое она
использовала не для того, чтобы изучать свое, не отражавшееся ни в каком зеркале лицо, а чтобы изучать лица чужаков, вызывавших у нее какое-нибудь подозрение.
– Смотрите! – воскликнула она, поднося зеркало к щеке младенца. – Видите?
– Проклятье и все такое прочее, – пробурчал бледный костлявый мужчина. – Его лицо отражается!
– Он не такой, как мы!
– Да, но все равно,– сказала бледная костлявая женщина.
Из корзинки на них смотрели маленькие голубые глаза, повторенные в зеркале.
– Не трогайте его, – сказал мужчина. – Пускай лежит.
И они совсем уже хотели уйти и оставить его на сомнительную милость бродячих собак и одичавших кошек, но в самый последний момент Темная Леди сказала: «Нет», а затем
нагнулась, подняла корзинку с младенцем, отнесла ее по щебеночной дорожке в Дом и налево по коридору в комнату, которая мгновенно превратилась в детскую, потому что ее
стенки и потолок были сплошь покрыты изображениями игрушек, какие рисуют в египетских гробницах для сынов фараона, которые сплавляются по тысячелетней реке тьмы, ведь
нужен же им хоть какой-нибудь источник радости, чтобы заполнить зияющую пустоту этого сумеречного времени и озарить их лица хоть тенью улыбки.