Раздались смущенные смешки; мы не знали, что и думать, хотя чувствовали, что он нам нравится. Он ненадолго перестал говорить, расколол еще пару орехов, а затем уже более спокойным голосом стал рассказывать о своих любимых писателях Диккенсе, Флобере, Толстом, Чехове, Джойсе.
Джойс мой идеал, сказал он. Перед памятником его гению «Улиссом» я преклоняю колени, хотя сердце мое навек принадлежит «Дублинцам». Ничего лучше «Мертвых» написать невозможно.
Затем Каслман сказал, что сейчас прочитает отрывок из «Мертвых», несколько последних абзацев, и достал книгу в мягкой обложке цвета морской волны. Когда он начал читать вслух, мы перестали теребить карандаши и крутить колечки на пальцах, и даже ленивая послеобеденная зевота разом прошла. Отрывки из этой повести, особенно ближе к концу, потрясали, все присутствующие в аудитории обратились в слух и замолчали. Он читал благоговейным тоном, а закончив, несколько минут рассуждал о смысле смерти несчастного обреченного Майкла Фюрея, который в рассказе Джойса стоял на улице холодной ночью, ожидая свою возлюбленную, замерз и умер.
Я убить готов за способность написать хотя бы наполовину столь же хороший рассказ. Я не шучу, сказал профессор. Ну ладно, ладно, шучу, он покачал головой. Но если реально оценивать свои способности, я понимаю, что мне никогда не светит даже приблизиться к уровню Джойса. Он замолчал, застенчиво отвел взгляд, а потом добавил: Ну вот, кажется, сейчас самое время признаться, что я сам пытаюсь писать. Написал пару рассказов. Но сейчас, поспешно спохватился он, мы должны говорить не обо мне, а о литературе! Последнее слово он произнес насмешливо, лукаво, и оглядел собравшихся. Как знать, может, однажды кто-то из вас напишет великое произведение. С вами еще не все ясно.
Видимо, он подразумевал, что с ним-то уже все ясно, и ясно, что все плохо. Некоторое время он рассуждал, и самые прилежные девочки из группы конспектировали. Я украдкой заглянула в тетрадку Сьюзан Уиттл, рыжей девочки в мохеровом свитере, у которой была привычка краснеть по любому поводу. На странице тетради на пружинах та вывела своим каллиграфическим почерком:
Художественная проза = ИСКУССТВО ПЛЮС ЭМОЦИИ! Например, романы Вирджинии Вульф (Вулф?), Джеймса Джойса итд. Важен чистый опыт. Сравнения!! PS Забрать гирлянды и бочонок для вечеринки СЕГОДНЯ.
За высокими окнами Сили-холла небо постепенно тускнело; внизу какие-то девочки шагали по дорожкам, но я не их замечала; подумаешь, люди гуляют. Я взглянула на профессора Каслмана и увидела перед собой новоиспеченного отца, чьи жена и младенец сейчас лежали в тепле послеродового отделения местной больницы; эмоционального, умного человека, слегка прихрамывающего на одну ногу скорее всего, ранение с корейской войны, подумала я, а может, последствия перенесенного в детстве полиомиелита.
Я представила десятилетнего профессора Каслмана внутри аппарата Энгстрема [7], круглой железной бочки: вот лежит он там, одна голова торчит, а добрая медсестра читает ему «Оливера Твиста». Зрелище было жалкое, и я чуть не расплакалась от сочувствия к бедному мальчику, которого в своем воображении отчасти уже начала ассоциировать с самим Оливером Твистом. Я вдруг прониклась к профессору Каслману простым человеческим теплом, и не только к нему, а и к его жене и маленькой дочке, трем звездам в хрупком созвездии Каслманов.
Когда занятие закончилось, многие девочки попытались наладить личный контакт с профессором, словно хотели приманить его: «Эй, сюда!» Не думаю, что все они представляли его своим любовником, ведь как-никак он был женат, но сам этот факт делал ситуацию даже более пикантной.
Пишите о том, что знаете, посоветовал он, дав нам первое письменное задание.
Тем вечером после ужина (на ужин был пастуший пирог, я хорошо это помню, потому что пыталась описать себя литературно, а в голову не лезло ничего лучше, чем «шапочка картофельного пюре поверх приземистого квадратика мясного фарша») я поднялась под самый потолок Нильсоновской библиотеки. На высоких стальных стеллажах пылились многолетние подшивки научных журналов: «Анналы фитохимии», сентябрь ноябрь 1922 года; «Международный вестник гематологии», январь март 1931. Я задумалась, откроет ли кто-нибудь однажды эти журналы или им вечно суждено пылиться на полке, как сказочной двери, что вечно стоит запертой, потому что на нее наложили заклятье.
А что, если я их открою, что, если я покрою поцелуями их хрупкие тонкие страницы и разрушу заклятье? Есть ли смысл пытаться что-то сочинить? Что, если никто никогда не прочтет написанное мной, и строки эти так и будут прозябать в нелюбви на холодной полке университетской библиотеки? Я села в кабинку, окинула взглядом забытые корешки, лампочки, висящие в клетушках абажуров, и стала слушать тихий скрип ножек стульев об пол и грохот одинокой библиотекарской тележки, катившейся вдоль стеллажей.
Некоторое время я сидела там и пыталась понять, что знала. Я почти не видела мир; когда мне было пятнадцать, мы с родителями ездили в Рим и Флоренцию, но эта поездка прошла в стенах хороших отелей и за тонированными стеклами туристических автобусов; я видела каменные фонтаны на площадях с такого расстояния, что те казались ненастоящими. Уровень моего опыта и знаний остался прежним, не повысился, не стал выше среднестатистического. Я находилась на том же уровне, что типичные американцы; все мы стояли, сбившись в кучку, запрокинув головы и разинув рты, и таращились на фрески на потолке. Я подумала, что ни один мужчина еще не видел меня обнаженной, я никогда не была влюблена и даже не ходила на политическое собрание в чьем-нибудь подвале. Я ни разу еще не делала ничего, что могло бы считаться самостоятельным, смелым или дальновидным поступком. В колледже Смит меня окружали одни девушки, и это было то же самое, что находиться в Риме в толпе американских туристов. Эти девушки были привычной средой, такой же привычной, как пастуший пирог.
Я сидела на втором этаже библиотеки; мне было холодно, но это меня не волновало, и наконец я заставила себя взять ручку и написать хоть что-то. Не подвергая себя цензуре, не оценивая свою писанину как слишком банальную, ограниченную и просто плохую, я написала о непроницаемой стене женскости, определявшей всю мою жизнь. Я писала о том, что знала. О трех самых модных духах «Шанель номер пять», «Белые плечи» и «Джой», от этих запахов нигде было не скрыться. О шестистах девичьих голосах, возносящихся ввысь на конвокации и распевающих «Gaudeamus Igitur».
Дописав, я еще долго сидела в своей кабинке и думала о профессоре Д. Каслмане и о том, как он смотрел на нас, хотя глаза его были закрыты. Я вспомнила его розоватые, почти прозрачные веки; казалось, такие веки неспособны укрыть его от внешнего мира. Может, все писатели так умели: видеть даже с закрытыми глазами.
* * *
На следующей неделе я зашла к нему в рабочие часы и сидела на скамейке в коридоре в почти лихорадочном ожидании. В его кабинете кто-то был; я слышала, как они переговаривались, мужской голос и женский; женщина периодически взвизгивала от смеха, и меня это страшно раздражало. У них что там, вечеринка с коктейлями и канапе на подмокшем хлебе? Наконец дверь открылась, и вышла Эбигейл Бреннер, студентка с нашего курса; она прижимала к груди свой рассказ, в котором описывала, как ее бабушка недавно умерла от двусторонней пневмонии. Рассказ был скучным, и с первого занятия она тщетно пыталась его улучшить. Каслман сидел за столом в кабинете; пиджак он снял и остался в одной рубашке и галстуке.