При условии, что мы сделаем из них комплект, который останется нераздельным, я охотно назначу низкую цену: даже если появится много рисунков такого рода, пусть они составляют единое целое.
Тем не менее я, со своей стороны, соглашусь с тем, что ты сочтешь наилучшим.
Как видишь, я не стремлюсь к прекращению дел с тобой, я только сообщил тебе, что, по-моему, эти рисунки тоже полезно показывать по мере того, как я их посылаю.
Касательно того, что ты написал о Мари, полагаю, когда продолжение оказывается невозможным, не следует забывать кое о чем.
А именно: если женщина тебя любила и что-то чувствовала к тебе, а ты к ней, дни такой любви большое счастье в жизни. Красива эта женщина или уродлива, молода или стара, достойна или не очень все это имеет к ним лишь косвенное отношение. Дело только в том, что вы любили друг друга. Теперь, при расставании, не гаси этого и постарайся не забыть и не своевольничать; нельзя, чтобы казалось, будто у женщины было много обязательств перед мужчиной; расставаться надо так, будто обязательства были у тебя самого: это, по-моему, учтивее и даже гуманнее. Возможно, ты думаешь так же. Любовь всегда ставит в затруднительное положение, это правда, но ценность ее в том, что она придает сил. Вот так вот.
Что до меня, я считаю и, полагаю, это отчасти, возможно, относится и к тебе, что у меня было недостаточно опыта с женщинами. То, чему нас учили в юности относительно них, никуда не годится, это точно, это совершенно не соответствует природе вещей. И если нужно научиться чему-то на собственном опыте, было бы очень приятно, если бы люди были хорошими и весь мир был бы хорошим и т. д. да, действительно, однако мне кажется, что с годами приобретаешь опыт, что мы сами не годимся никуда, как и весь мир, где мы лишь пылинки, а мир не годится никуда, как и мы сами; прикладываешь ли ты все силы или проявляешь больше безразличия, все равно получается нечто другое выходит по-другому, не так, как хотелось. Впрочем, не важно, как обернется, лучше или хуже, счастливее или несчастливее, делать что-то лучше, чем не делать ничего.
Словом, если только постараться, как говорит дядя Винсент, и не вырасти жесткой, упрямой дубиной, можно даже стать таким хорошим, каким ты хочешь. Его благородие преподал этот мудрый урок дочери К. М.
Ну что ж, кланяюсь.
Всегда твойВинсентВ твоем письме о Милле есть хорошие места, они лучше по сравнению с тем, что ты говоришь о Лермите, свою симпатию к которому, думается, ты спокойно можешь сохранить. Не слишком углубляйся в это совершенно бесплодное переливание из пустого в порожнее относительно того, кто первый, кто второй и т. д., это не что иное, как вздор и глупость. Тех, кто этим занимается, вполне достаточно, будь же одним из тех, кому очень нравится и Милле, и Лермит, и не будет повода ломать себе голову над тем, кто лучший, первый, они оба выше общего уровня.
Какой смысл сравнивать Рембрандта с Николасом Маасом или Вермеером какая чушь оставь это.
О Милле я должен спросить еще вот что: как ты думаешь, Милле стал бы Милле, если бы жил бездетным и без жены?
Он легче находил вдохновение и чувствовал простых людей лучше и глубже, потому что сам жил как семья рабочего, но с бесконечно бо́льшим чувством, чем простой рабочий. Милле принадлежит изречение: «Бог благословляет большие семьи», и это его мнение согласуется с его жизнью. Смог бы Милле сделать это без Сансье? Может быть, и нет. Почему Милле порвал с людьми, которые сначала были его друзьями и от которых он как-никак ежегодно получал денежное пособие? Сансье говорит об этом достаточно, чтобы показать: дело в том, что они считали и самого Милле, и его работы чем-то посредственным и тем досаждали и себе, и Милле; в общем, повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить. И все-таки Сансье не описывает подробно те дни, словно понимает, что сам Милле считал то время ужасно тягостным и предпочитал о нем не вспоминать. В одном месте Сансье говорит, что, когда Милле думал о своей первой жене и скудной тогдашней жизни, он обеими руками сжимал себе голову, показывая, что на него снова обрушились великая тьма и невыразимая тоска того времени. Во второй раз семейная жизнь удалась ему лучше, но он больше не был с теми же людьми, что вначале.
439 (R43). Антону ван Раппарду. Нюэнен, вторник, 18 марта 1884, или около этой даты
Дружище Раппард,
спасибо Вам за письмо, которому я был очень рад. Мне приятно, что Вы нашли кое-что в моих рисунках.
Не буду вдаваться в банальности относительно техники, но предвижу, что именно тогда, когда я стану сильнее, чем сейчас, в том, что назову выразительностью, люди не меньше, а больше, чем сейчас, будут говорить, что у меня нет техники. Следовательно, я полностью согласен с Вами: то, что я сейчас говорю в своих работах, я должен говорить еще убедительнее и я работаю изо всех сил, чтобы укрепиться в этом отношении, но что тогда широкая публика поняла бы лучше нет.
Это, на мой взгляд, все-таки не отменяет рассуждений доброго человека, который спрашивает о Вашей работе, «рисует ли он за деньги», это рассуждения мозгоклюя[2], поскольку данное разумное существо считает аксиомой, что самобытность мешает зарабатывать деньги своим творчеством.
Желание и дальше выдавать это за АКСИОМУ, поскольку в качестве теоремы оно решительно недоказуемо, это, как уже сказано, обычный трюк мозгоклюев и ленивых иезуитиков.
Думаете, я не придаю технике никакого значения и не стремлюсь к ней? На самом деле придаю но только в такой степени я должен сказать то, что хочу сказать, и в том, что мне еще не удается или удается недостаточно, и я работаю над этим, чтобы совершенствоваться. Но мне плевать, согласуется ли мой язык с языком этих разумников. (Вы знаете, Вы проводили сравнение: если у кого-то есть что сказать полезное, верное, необходимое и он скажет это в выражениях, которые трудно понять, много ли будет толку и для оратора, и для слушателей?)
Хочу остановиться на этом именно потому, что часто сталкиваюсь с довольно любопытным историческим явлением.
Поймите меня правильно: если слушатели знают только один язык, то нужно, само собой, говорить на родном языке слушателей, разумеется, не соглашаться с этим будет нелепо.
Но вот вторая часть вопроса: допустим, человек, которому есть что сказать, говорит на языке, от природы знакомом слушателям.
Тогда это явление всякий раз будет раскрываться в том, что если говорящий истину недостаточно владеет ораторским искусством и приходится не по вкусу большей части слушателей, то да его выставят «косноязычным» и из-за этого будут презирать.
Ему еще повезет, если найдется один, от силы несколько наученных им, кто благодаря этому может слушать его не ради ораторских тирад, а как раз наоборот ради истины, пользы, необходимости этих слов, которые их просвещают, расширяют их горизонты, делают их свободнее и разумнее.
А теперь художники: разве цель и высший предел искусства причудливые пятна цвета, затейливость рисунка, называемые превосходной техникой? Конечно нет. Возьмем Коро, Добиньи, Дюпре, Милле или Израэльса несомненно, великих предшественников, их творчество лежит ЗА ПРЕДЕЛАМИ КРАСКИ и так же отличается от творчества модных художников, как ораторская тирада (например, какого-нибудь Нумы Руместана) нечто совсем иное, чем молитва или хорошее стихотворение.
Работать над техникой, следовательно, НУЖНО постольку, поскольку ты должен лучше, точнее, глубже сказать, что чувствуешь, но чем меньше суесловия, тем лучше. А остальным заниматься не нужно.
Почему я все это говорю думаю, я заметил, что Вам иногда не нравятся Ваши же вещи, которые, по-моему, хороши. На мой взгляд, Ваша техника лучше, чем, например, у Хавермана, потому что в Вашем мазке зачастую есть что-то своеобразное, заметное, обоснованное и искомое, а у Хавермана бесконечные условности, которые всегда напоминают о мастерской, а не о природе.