Так что в своём мнении Скалозуб был не одинок. Забавно, но его слова, причём отмаркированные Грибоедов, даже стали эпиграфом к главе «Улицы» в интересной для нас книге бытописателя Петра Вистенгофа «Очерки московской жизни», вышедшей в 1842 году. Вистенгоф пишет о том, что «с каждым годом наружный вид Москвы украшается быстрою постройкою огромных, красивых домов, принадлежащих казне и частным лицам; тротуары на многих улицах сделаны из асфальта или дикого камня площади везде чисты и украшены фонтанами». О Тверской, в начале которой располагался Дворянский институт, сказано «главная московская улица, идущая от Петербургской заставы к Иверским воротам, здесь находятся лучшие гостиницы для приезжающих, магазины, кондитерские лавки, множество красиво отстроенных домов и дом московского военного генерал-губернатора» (всем известное красное здание, принадлежащее сейчас московской мэрии; ныне, правда, оно имеет несколько иное обличье).
В преобразившейся Москве бурлила и умственная жизнь. Колоритный московский деятель Александр Кошелёв вспоминал о том времени: «Летнее и осеннее время мы проводили в деревне, а зимы в Москве, куда мы приезжали в конце ноября или в начале декабря; я же ежемесячно совершал поездки в деревню. В Москве мы мало ездили в так называемый grand monde[3] на балы и вечера; а преимущественно проводили время с добрыми приятелями Киреевскими, Елагиными, Хомяковыми, Свербеевыми, Шевырёвыми, Погодиным, Баратынским и пр. По вечерам постоянно три раза в неделю мы собирались у Елагиных, Свербеевых и у нас; и сверх того довольно часто съезжались у других наших приятелей. Беседы наши были самые оживлённые; тут выказались первые начатки борьбы между нарождавшимся русским направлением и господствовавшим тогда западничеством. Почти единственным представителем первого был Хомяков; ибо и Киреевский, и я, и многие другие ещё принадлежали к последнему. Главными самыми исключительными защитниками западной цивилизации были Грановский, Герцен, Н. Ф. Павлов и Чаадаев. Споры наши продолжались далеко за полночь, и мы расходились по большей части друг другом недовольные; но о разрыве между этими двумя направлениями ещё не было и речи».
Сам год поступления Салтыкова «полным пансионером» в Дворянский институт, 1836-й, был отмечен ещё одним событием, прогремевшим не только в Москве, но и по всей России. В сентябре в отделе «Науки и искусства» 15-й книги московского «журнала современного просвещения» «Телескоп» появился русский перевод написанной по-французски статьи «Философические письма к госпоже ***. Письмо первое». Его автором как раз и был названный Кошелёвым Пётр Чаадаев, фамилию которого и мы знаем со школьных времён благодаря хрестоматийному стихотворению Пушкина. Известно и то, что царь Николай I, прочитав это письмо, объявил Петра Яковлевича сумасшедшим. Пострадали и другие: издателя журнала, философа и критика Николая Надеждина император выслал на житьё в Усть-Сысольск (это нынешний Сыктывкар, столица Республики Коми, тыща триста вёрст от Москвы). Цензором журнала был ректор Московского университета выдающийся лингвист-полиглот и педагог Алексей Васильевич Болдырев, которого в итоге отправили в отставку.
Хотя соседствующий с университетом Дворянский институт, возникший после нескольких преобразований из Московского университетского благородного пансиона, был учреждением организационно независимым, его воспитанники, в большинстве грезившие об университетском студенчестве, так или иначе об этом скандале слышали. Что, разумеется, не позволяет нам фантазировать, как одиннадцатилетний Салтыков бегал по московским знакомцам и по трактирам (в ту пору уважающие себя трактиры выписывали журналы для привлечения серьёзных посетителей, о чём пишет упомянутый Вистенгоф) в поисках крамольного «Телескопа», а потом читал его под одеялом в дортуаре. С трудами Чаадаева он, если придерживаться точных фактов, познакомился в 1860 году, когда критик Николай Чернышевский из наконец приветившего Салтыкова журнала «Современник» подготовил для публикации перевод ещё одного сочинения к тому времени уже покойного Чаадаева незавершённого трактата «Апология сумасшедшего», своего рода отповеди державному диагнозу. (Западник Чаадаев любил писать по-французски, справедливо полагая, что и в России те, кому это надо, найдут возможности прочесть желаемое на любом языке.)
В предисловии к публикации «Апологии сумасшедшего» (она, разумеется, была запрещена цензурой и в номер не попала) Чернышевский дал значительные отрывки из первого, телескоповского «Философического письма», но главное то, что именно в «Апологии» Салтыков нашёл пассаж, вскоре им использованный. Чаадаев писал (даём в переводе, имевшемся у Чернышевского): «История народа не только ряд фактов, следующих друг за другом, но и ряд идей, вытекающих одна из другой. Факт должен выражаться идеею идея, принцип должны проходить через события и стремиться к осуществлению. Тогда факт не пропадёт: он озарил умы, он остался запечатлённым в сердцах, и никакая власть в мире не может изгнать его из них. Эту историю создаёт не историк, а сила вещей. Историк, являясь, находит её уже готовою и рассказывает её; но появись он или нет, она всё равно существует, и каждый член исторической семьи, как бы тёмен и ничтожен он ни был, носит её в глубине своего существа. Вот этой-то истории у нас нет. Надобно нам приучиться обходиться без неё, а не побивать каменьями людей, которые первые заметили это».
Как видно, эта мысль приглянулась Салтыкову и запомнилась. Вскоре, ища подступы к своей важнейшей теме взаимоотношений народа и власти, он в очерке «Глупов и глуповцы», так и не опубликованном при его жизни, писал, явно обыгрывая и развивая тезис «истории у нас нет»: «Истории у Глупова нет факт печальный и тяжело отразившийся на его обитателях, ибо, вследствие его, сии последние имеют вид растерянный и вообще поступают в жизни так, как бы нечто позабыли или где-то потеряли носовой платок». Пожалуй, это единственный чаадаевский парафраз у Салтыкова, которого тоже можно причислить к западникам, правда, очень своеобразным.
Впрочем, наверное, не следует упускать из виду ещё одно схождение двух афористических высказываний тех же самых фигурантов русского исторического процесса. Первое, чаадаевское, дадим в том переводе, который знал Салтыков (часть его, правда, в другой огласовке, широко используется по разным поводам и сегодня): «Больше, нежели кто-нибудь из нас, верьте мне, люблю я своё отечество, горжусь его славой, умею ценить высокие достоинства моего народа; но правда и то, что патриотическое чувство, меня оживляющее, не совершенно одинаково с тем, крики которого разрушили спокойствие моей жизни и снова ринули в океан житейских бедствий мою ладью, разбившуюся у подножия креста. Я не умею любить своё отечество с закрытыми глазами, с поникшим челом, с зажатым ртом. Я полагаю, что родине можно быть полезным только под условием ясного взгляда на вещи; я думаю, что время слепых привязанностей миновалось».
В странном очерке «Монрепо-усыпальница» (1879) из цикла «Убежище Монрепо», которое один чуткий критик с полным основанием назвал «сатирической элегией», Салтыков, как и Чаадаев, собравший на себя немало обвинений с разных сторон, писал: «Я знаю, есть люди, которые в скромных моих писаниях усматривают не только пагубный индифферентизм, но даже значительную долю злорадства, в смысле патриотизма. По совести объявляю, что это самая наглая ложь. <> Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России. <> Хорошо там, а у нас положим, у нас хоть и не так хорошо но, представьте себе, всё-таки выходит, что у нас лучше. Лучше, потому что больней. Это совсем особенная логика, но всё-таки логика, и именно логика любви. Вот этот-то культ, в основании которого лежит сердечная боль, и есть истинно русский культ. Болит сердце, болит, но и за всем тем всеминутно к источнику своей боли устремляется»