А еще сильнее удручало то, что слова незнакомца смогли пробить брешь в ее убеждениях, и теперь Мадаленну мучило чувство, что она совсем не так была уверена в себе и своих идеалах.
Странное состояние; она напоминала себе дырявую бочку, из которой вовсю хлестала вода. И ведь это был просто человек, который не согласился с ее мнением, попытался оспорить; человек, которого она видела первый раз в жизни, и чьи слова в сущности не имели для него никакого значения.
Что же могло произойти с ней, если бы она встретила подобное в своем университете, где слова профессоров всегда совпадали с ее суждениями?
Что он сказал такого, Мадаленна? улыбнулась Аньеза и пригладила взъерошенные волосы на макушке. Что так смогло взволновать la mia stella?[1]
Мадаленна сурово свела брови и отошла к большому сводчатому окну; оттуда всегда был виден лес, и сейчас, когда лето медленно подходило к своему концу, он все еще был зеленым. Листья деревьев краснели и опадали самыми последними; до самого конца они стойко дрожали на холодном ветру, но держались за сухую кору, надеясь встретить зиму на ветках. Конец был всегда один и тот же листья падали на землю и оставались лежать там до весны, пока им на смену не приходили другие.
В такие моменты Мадаленне очень хотелось верить в перерождение природы, иначе все становилось слишком жестоким быть красивым всего несколько месяцев, чтобы потом умереть и освободить место другим.
Как тебе сказать, медленно начала Мадаленна. Видишь ли, у нас с ним зашел спор об искусстве.
Так быстро? С чего бы вдруг?
Я и сама не поняла. Он профессор искусствоведения. пыль на окне лежала таким толстым слоем, что ее руки сразу стали серыми. Он спросил меня из вежливости, где я учусь, и я ответила. А потом, слово за слово, и вот я уже доказываю, что способности это ничто, а талант самое важное для искусства. Но разве это не так, мама? воскликнула Мадаленна, и Аньеза впервые за долгое время увидела, как в глазах ее дочери что-то загорелось.
Милая, давай-ка все по порядку. Сядь, успокойся и расскажи все, что тебя волнует.
Да меня это совершенно не волнует! сердито заявила Мадаленна. Просто мне неприятно, что я так быстро разуверилась в своих убеждениях.
Мадаленна, давай еще раз, но только не так сбивчиво. улыбнулась Аньеза. А то я правда ничего не понимаю.
Мадаленна быстро выдохнула и уселась обратно в кресло. Непривычное ощущение чьей-то правоты неприятно давило на нее, и странное раздражение накатывало на нее волнами; ей бы очень хотелось умыться ледяной водой, но она только быстро ударила себя по щекам и разгладила складки на сарафане.
У нас зашел спор об искусстве, мама. Мистер Гилберт сказал, что для искусства важны способности, я же заявила, что важен талант, и что без таланта, скульптур становится обычным столяром.
Неплохо сказано. усмехнулась Аньеза. Папа бы оценил.
Мистер Гилберт на это сказал, что это слишком жестоко, а я сказала, что ради искусства можно пожертвовать многим. Однако я ничего не умею, и поэтому у меня такой возможности нет. А он заявил, что тогда мои слова нечестны.
Интересное мнение.
Но больше всего меня пугает то, что он может быть правым. Хотя нет, Мадаленна запнулась на полуслове и принялась теребить бахрому дивана, но Аньеза терпеливо ждала, когда она продолжит. Больше всего меня пугает, что меня так задели слова незнакомого человека. Значит, я поддаюсь влиянию?
По комнате прокатился смех, и Мадаленна удивленно посмотрела на маму; та не могла смеяться над ней, она слишком ее любила, чтобы не принимать проблемы дочери не всерьез, да и потом Мадаленна так редко говорила ей о том, что ее волнует Но мама смеялась; открыто, заливисто, и Мадаленна не знала, что ей делать обидеться или порадоваться.
Не подумай, милая, я смеюсь не над тобой.
Тогда над чем?
Я так радуюсь. Аньеза быстро вытерла выступившие слезы и спрятала белый платок в карман; Мадаленна всегда восхищалась мамиными носовыми платочками кружевными, надушенными и такими изящными. Радуюсь, что ты можешь спорить о прекрасном. Радуюсь, что еще остались такие люди, с которыми можно поспорить.
Аньеза оставалась все той же восторженной и милой девушкой, которую Эдвард Стоунбрук привез из солнечной Тосканы в холодный, продуваемый всеми ветрами, Портсмут. Общение с холодной и спесивой свекровью заставило закрыться ее от всех людей, но для своей Мадаленны она всегда оставалась той Аньезой, которую так не хотели отпускать с солнечного острова.
Здесь, в этом доме, господствовали страх и деньги, и каждый день Аньеза молила Бога, чтобы тот оставил ее Мадаленну такой, какой ее создал чистой, увлекающейся и светлой, хотя, видят Небеса, с каждым годом жить с этими идеалами становилось все труднее, ибо миссис Стоунбрук явно хотела видеть в Мадаленне прямое продолжение себя.
Я понимаю, мама. Но
Ничего не бойся, прервала ее Аньеза. Ты вовсе не попадаешь под влияние этого человека; ты просто думаешь над его словами, размышляешь. А это всегда хорошо, когда есть над чем поразмышлять, да? А что касается жертвы ради искусства, Аньеза мягко приподняла Мадаленну за подбородок и посмотрела в ее глаза в них она видела своего отца. Поверь, дорогая, эту борьбу ты ведешь постоянно. Разве не ты отвоевала себе право поступить в университет? Разве у тебя нет таланта к писательству?
О, нет, поморщилась Мадаленна. Это не талант, это только способности. Я не Фолкнер и Диккенс.
Фолкнер и Диккенс тоже не сразу стали теми, кем их сейчас помнят. Ты сказала очень правильные вещи, дорогая, Аньеза вдруг стала серьезной. Но забыла об одном. Труд творит чудеса. И если самый никудышный столяр будет работать день напролет, то вполне возможно, что к концу жизни он все же станет скульптором.
И на это потратится вся его жизнь.
И это будет стоить того.
Мадаленна вдруг поцеловала маму, и рывком слезла с кресла. Скоро должно было пробить восемь часов, и если она не успеет переодеться к завтраку, скандала не миновать. Разговор с мамой не развеял окончательно тревогу и сомнения в ее душе, однако грозный облик мистера Гилберта стал постепенно меркнуть, и когда Мадаленна поднялась в свою комнату, она вполне была готова к еще одной дискуссии.
* * *
Завтраки в поместье всегда проходили однообразно; вареные бобы ставились в один угол стола, фарфоровая чаша с овсянкой в другой, а чайник с чаем возвышался на серебряной подставке реликвии, которую Бабушка берегла со дня своей свадьбы.
Как бы дом не протапливали, все равно главный зал оставался холодным даже душным летом, и все гости немного подрагивали от холода, сидя на высоких венских стульях, однако миссис Стоунбрук считала, что для них это только повод продемонстрировать свои меха и палантины, и тут Бабушка не была так уж неправа.
Обеды созывались достаточно часто, и Мадаленна была на них редким гостем она только помогала гостям и изредка играла на дорогом и расстроенном рояле; и с такой же готовностью она не присутствовала бы и на завтраках. Удерживало ее только то, что Бабушка не выносила маму, а мама не могла и слова сказать той в ответ.
Так и получалось, что Мадаленна устраивалась посередине длинного стола во всю комнату, и изо всех сил старалась занимать миссис Стоунбрук разговорами, чтобы она не обращала внимания на Аньезу.
Получалось хорошо; чаще всего за едой Хильда предпочитала обсуждать денежные вопросы и траты, и на эту тему она могла говорить часами, кляня недобросовестное государство и судорожно вспоминая, в каком банке у нее лежали деньги.
Обычно Мадаленна старалась не слушать все, что касалось ценных бумаг и облигаций, потому, как только Бабушка замечала, что ее внимательно слушают, она сразу же прищуривалась и обрушивалась с гневной тирадой, что они Аньеза и Мадаленна только спят и видят, чтобы ее ограбить.