Такое впечатление, будто Нью-Йорк дал течь. Полночь уже миновала, а все еще было сто градусов. Городские испарения просачивались сквозь трещины в тротуарах, поблескивая в свете уличных фонарей, точно маслянистые радуги. Груды мешков с мусором у ресторанов на Индиан-роу тоже протекали, недоеденная карри постепенно застывала, как цементный раствор. На следующее утро эти блестящие пластиковые мешки будут омерзительно вонять, но когда я проходил мимо них той ночью, они пахли шафраном и совсем свежим, только что выброшенным рисом.
Люди истекали потом тоже — с лоснящимися лицами, с закручивающимися на концах волосами, — как будто только что приняли душ. Глаза у них остекленели, сотовые телефоны свисали с поясных ремней, мягко мерцая и время от времени изрыгая фрагменты модных песен.
Я возвращался домой после игры с Захлером. Было слишком жарко, чтобы писать что-то новое, поэтому мы просто в тысячный раз проигрывали рифф, построенный на одних и тех же четырех аккордах. Спустя час я вообще перестал слышать, что у нас получается, — так бывает, когда снова и снова повторяешь одно слово, пока оно не потеряет всякий смысл. В конце я слышал лишь, как визжат струны под потными пальцами Захлера, а его усилитель шипит, словно паровая труба; это была другая музыка, пробивающаяся сквозь нашу. Мы прикидывались группой, разогревающей публику перед началом выступления, медленно заводя ее в ожидании того, как в свет рампы выскочит вокалист: самое долгое вступление в мире.