Всем было на все плевать, сто раз плевать — окружай всенародно избранных, мори их голодом, верши чего хошь, оцепляй чего не лень, бей и убивай кого следует — плевать и еще раз плевать! Эти сытые толпы с уже не русскими глазами навевали уныние еще большее, чем бронированные цепи автоматчиков. Добивал контраст: старушки и ветераны у цепей, редкие парни-шечки и женщины были как-то бедненько, простенько одеты, потерты да исхудалы, с тенями и желваками на лицах, полуизможденных, тревожных. А в толпах ходили всё сытые Да холеные, упитанные и отнюдь не бледные. Толпам было хорошо, и потому им ничего больше и не надо было. Ветеранам и старушкам хотелось чего-то большего. Никому ничего не надо! Эти слова в последние годы стали нашей национальной поговоркой. Никому. Ничего. Не надо. День был загублен. Душа рвалась туда, к баррикадам, на которые с оцепенелой тупостью бросали то поливальные машины, то желтые бульдозеры, то рати омоновцев. Но на баррикадах сидел люд крутой и тертый, атаки отбивали, справлялись. Железными чудищами стыли в унынии бронетранспортеры с задранными стволами, сновало множество желтых, синих, белых машин с мигалками, сотни минираций тряслись в красных руках озабоченных милицейских чинов и «военачальников», гудело, сопело что-то, сигналило, и беспрерывно, впустую суетилось, суетилось, суетилось… будто в идиотическом авангардистском фильме маразматического абсурда. Никому ничего не было надо! Вот и всё. А черные дымы ползли в небо, огромными, мрачными, извивающимися свечами. Жгли толь, покрышки, резину всякую. Дважды обходил я офомное, ощетиненное стволами внешнее кольцо, пытался проскользнуть к восставшим двориками — один паренек присоветовал, мол, только что сам оттуда, два раза туда-сюда ходил. Не тут-то было! В дворах, будто сошедшие с видеолент американских боевиков сидели, стояли, топтались совсем уже не похожие на русских, вооруженные до зубов, закамуфлированные, замотанные до глаз зверовид-ные головорезы — спецназ, а какой, разве разберешь, когда их столько развелось. При приближении к ним, головорезы вставали и делали шаг вперед, эти уже не предупреждали, они готовы были размяться, скучно им было. А мне казалось почему-то, вот отдежурят свою смену, получат за сиденье и топтанье, за крушение челюстей и избиение старух свои доллары, переоденутся — и вольются в сытую, жующую толпу на Новом Арбате или тысячах таких же «арбатов» по всей Расеюшке и будут ходить толпой туда-сюда, холеные и кормленые, с нерусскими отсутствующими глазами. И расстраивался еще больше — где Русь? где люди русские? где защитники земелюшки родимой и воины ее праведные? неужто все повывелись, да выстарились в этих вот беднень-ких и простеньких старушек и ветеранов с палками и обвязанными веревочками очками? Тоскливо было в тоскливый этот день.
Дважды пробирался я к Дому Советов. Но там было тихо. Поблескивали смертным блеском валы страшной спирали Бруно. Стояли ряд за рядом, шеренга за шеренгой не просто «внучки», а отборные мордовороты, будто всех «качков» со всей России собрали да в броню вырядили. Стояли, но пройти было можно — восемь колец насчитал я, петляя дворами да проулочками. Но в с амом окружении Дома Советов стояли уже наглухо, как вокруг Смоленской, плечом к плечу, броня к броне, и БТРы, и грузовики, и машины поливальные, из коих вдруг высыпали отделения бойцов и начинали ноги разминать, дело виденное еще и первого, и девятого мая. И все с противогазами наготове. Судя по всему белодомовских сидельцев собирались поначалу тихо и мирно травить газами, без пальбы и танков. Правда, на каждого баркашовцаи приднестровца, коих окрестили «бандитами» и «боевиками», в Доме Советов приходилось по тридцать женщин да детишек.