Жизнь научила этих людей, что быть евреем вне общины это быть изгоем, а они не хотели оставаться вечными изгоями. «Они словно кожей чувствуют неприязнь читателя, а потому надевают маску», объяснил такой «камуфляж» Адольф Рудницкий, еще один польский писатель еврейского происхождения, который, однако, своих корней не скрывал, а даже, напротив, сделал их одной из тем своего творчества[19].
Как тут не вспомнить Бориса Стругацкого, который в статье «Больной вопрос» описал, как его, советского школьника, ровесники поставили перед фактом, что он, оказывается, еврей. «Уже в Ленинграде в пятом или шестом классе я обнаружил вдруг, что у меня есть отчество. Вдруг пошла по классу мода писать на тетрадке: по литературе ученика 6-а класса Батурина Сергея Андреевича. Но я-то был не Андреевич. И не Петрович. Я был Натанович. Раньше мне и в голову не вступало, что я Натанович. И вот пришло, видно, время об этом задуматься. В нашей школе антисемитизм никогда не поднимался до сколько-нибудь опасного градуса. Это был обычный, умеренный, вялотекущий антисемитизм. Однако же быть евреем не рекомендовалось. Это был грех. Он ни в какое сравнение, разумеется, не шел с грехом ябедничества или, скажем, чистоплюйства любого рода. Но и ничего хорошего в еврействе не было и быть не могло. По своей отвратительности еврей уступал, конечно, гогочке, который осмелился явиться в класс в новой куртке, но заметно превосходил, скажем, нормального битого отличника. Новую куртку нетрудно было превратить в старую этим с азартом занимался весь класс, клеймо же еврея было несмываемо. Это клеймо делало человека парией. Навсегда. И я стал Николаевичем. по арифметике ученика 6-а класса Стругацкого Бориса Николаевича Мне кажется, я испытывал стыд, выводя это на тетрадке. Но страх был сильнее стыда. Не страх быть побитым или оскорбленным, нет, страх оказаться изгоем, человеком второго сорта»[20].
Все эти люди Лем, Важик, Брандыс, Ворошильский, Стрыйковский, Рудницкий, Стругацкий были современниками Холокоста, и все они имели за плечами увлечение коммунизмом. А значит, у всех был схожий опыт, и все они когда-то сделали один и тот же политический выбор: сначала искренне поддержали социалистический строй, а потом разочаровались в нем. Вряд ли это было случайностью. «Коммунистический энтузиазм заменил ему утраченное чувство идентичности, сказал о Ворошильском другой бывший воспеватель строя Анджей Мандалян. Он сознательно отрекся от этого чувства, мечтал раствориться в мы, коммунизм же был заменой этой утраты»[21].
Коммунистический выбор многих польских евреев был вызван теми же причинами, что и уход в революцию немалого числа евреев Российской империи полувеком раньше. Во второй половине XIX века на волне реформ Александра II возникла прослойка светски образованных выходцев из традиционных еврейских семей, которые стремились найти достойную интеллигента работу и вырваться за пределы культурного гетто (в Западной Европе то же самое происходило в эпоху Просвещения, когда появились реформистский иудаизм и движение за эмансипацию евреев Хаскала). Но поскольку в сословном обществе России добиться еврею успеха было даже труднее, чем в независимой Польше с ее «арийскими параграфами» и «лавками-гетто», многие евреи либо эмигрировали, либо включались в революционное движение. Тогда-то и возник миф о «жидокоммуне», который польские правые начали раскручивать еще в 1905 году. Аналогичное явление можно было наблюдать и в независимой Польше. Поэт Чеслав Милош так вспоминал свою юность в польском Вильно (Вильнюсе): «Первое мая у нас в городе называли еврейским праздником. По улицам в этот день двигалось многолюдное шествие с флагами и транспарантами. В толпе, объединявшей разные направления левых сил, и вправду преобладала еврейская молодежь. Причина проста: основную массу христианского населения у нас составляли ремесленники, сплоченные в цехи под покровительством святых, или рабочие, сохранившие крестьянскую закваску <> В университете я убедился, что водораздел между левыми и правыми проходит как раз по еврейскому вопросу. Сравнивая своих товарищей, я заметил, что они шли двумя совершенно разными колеями. Еврейскими мальчиками и девочками рано овладевал дух прогресса, их бунт против отцовских взглядов на жизнь, против религии был куда горячей, чем у христиан. Они ополчались на предрассудки, в священных книгах видели собрание нелепостей, штудировали Ленина и чаще причисляли себя к марксистам»[22].
Одновременно вследствие моды на рационализм и позитивизм возник особый тип «польского еврея» (как правило, инженера или врача), то есть человека, отрекшегося от иудейской ортодоксии, пользующегося в обиходе польским языком, живущего среди поляков, но не расставшегося с еврейским самосознанием (хотя встречались и сторонники ассимиляции)[23]. Отсюда происходил такой парадокс: если в XIX веке евреев обвиняли в том, что они не желают растворяться в массе христиан, то, когда на исходе столетия еврейская интеллигенция начала перенимать культуру титульной нации, зазвучали обвинения в еврейском засилье. А эти обвинения как раз препятствовали ассимиляции, так как из-за них о своем еврействе вспоминали даже те, кто рад был бы о нем забыть[24].
Отец Станислава Лема, Самуэль, как раз и был таким «польским евреем»: говорил по-польски, читал польских писателей и польские газеты, жил в польском районе Львова, пусть и по соседству с еврейским кварталом (а еще не забывал вкладываться в бюджет еврейской общины на всякий случай). Женитьба на Сабине Вольнер, воспитанной в традиционалистской семье, наверняка неоднозначно была воспринята родственниками обоих молодоженов и, видимо, порождала некоторую напряженность между супругами. Судя по тому, что в своих произведениях Самуэль (в молодости увлекавшийся писательством) осуждал эмансипацию женщин[25], он как раз и искал себе такую девушку домовитую и покорную. Вышло, однако, немного иначе. Сын Станислава Лема, Томаш, писал, что бабка очаровала деда красотой, но имела трудный характер и тот немало с ней натерпелся[26]. Это можно заметить и по воспоминаниям Лема: если об отце он говорил много и с удовольствием, то о матери почти никогда, хотя она и дожила до 1979 года. «Мать происходила из бедной семьи из Пшемысля, поэтому женитьба на ней моего отца среди его родственников считалась прямо-таки морганатической. К сожалению, они не раз давали моей матери понять, что в этом есть что-то неестественное <> Мать никогда не была моим задушевным другом. Эту роль выполнял отец»[27]. В одном из интервью Лем проговорился, что мать была недовольна его решением уйти из медицины, считая писательство занятием малопочтенным. А вот отец, который и сам когда-то стоял перед похожим выбором, отнесся к шагу сына с пониманием и очень ценил роман Лема «Больница Преображения», которого так и не успел увидеть изданным. А еще Самуэль Лем занимался наукой: работал ассистентом у первого ректора Львовского университета в независимой Польше Антония Юраша и даже получил диплом «доктора всех медицинских наук» (в российской номенклатуре это соответствовало бы степени кандидата). В медицинской прессе довоенной Польши сохранились упоминания о его статьях, написанных в соавторстве с довольно известными учеными. Так, в 1918 году он издал отчет об исследовании методов лечения склеромы, проведенном вместе с председателем Объединения украинских врачей Марианом Панчишиным. А в 1928 году Самуэль Лем опубликовал текст, написанный вместе с микробиологом Людвиком Флеком основоположником социологии науки[28]. Сейчас Флек известен главным образом философскими идеями. Лем причислял микробиолога к числу тех, чьи взгляды оказали на него влияние, не подозревая, что тот имел опыт научного сотрудничества с его отцом.