Тихо. Зябко на крылечке. Первые заморозки, ранние. Темнота, масляная и густая в глубине двора, медленно теряла свою плотность над крышами. Птицы еще не пробудились. Да и собак не слыхать. В храме уже трепетали огни малые, должно быть, протодиакон озаботился. Глядишь на светлячки трепещущие, и даже издали тепло делается. Тут же пришло на ум, что за человек дьяк Лексей Лексеич блаженная душа, при такой-то простоте взглядов и искренности, заложена во всех словах его и поступках редкая порядочность и глубина.
В доме причта ещё все окна черные. Скоро к заутрене, а клирошане не поднялись. По тропинке кто-то семенит к церкви. Остановился, да перешагнул широко знает про канавку; осторожничает, стало быть, свой. В канавке тонкой лентой залегла Таракановка, бьет ключиком.
Христос воскресе! Не спится?
Воистину. Что, Лексей Лексеич, домой возвращался?
Только что из дому. А ты, о. Антоний, отчего так рано?
Как из дому?! А кто же в храме лампады зажег?
Да кому же зажигать? Ключи-то у меня. Да у Калины-сторожа, так тот спит, должно ещё.
Погоди, Лексей. Как же?! Идем!
Когда ближе к храму подошли, оба разобрали тихое пение. Контральто будто издали, будто эхом. «Иже Херувими тайно образующе, животворящей Троице трисвятую песнь приносяще, всяку ныне житейскую отвержем печаль, Яко Царя всех подъемлюще, ангельскими невидимо дароносима чиньми». Приближаешься, а оно отходит. Замерли. «Иже Херувими». Удаляется. А окна церкви темные, ни огонька, ни отблеска. Забрались на приступок, в черноту проёма уставились мрак непроглядный. Запертый храм в предутренней мгле стоял холодным, остывшим с вечера.
Где же?! Почудились огни?
Да входящие свет увидят
А слыхать-то слыхал?
Слыхал. Ноги подломило.
Красиво!
Вообразить себе не можно как! А как же там-то будет? Как же там-то?!
Чудны дела Господни. И к тому же сон нынешний Лексей, слушай! Взбудораживший сон потряс меня своей пронзительной ясностью, будто бы наяву.
Что за сон?
Не решусь.
Слезай, отец, не то Калина задаст нам, по окнам-то лазать.
Начётчик-то? И то правда, задаст.
Сторож, а учить любит.
Ну, отворяй сам, Лексей, утро сходит. Что у нас нынче?
После заутрени ребеночка крестить принесут. А там и покойница прибудет. Отпевание.
Отпоём, чего ж не отпеть.
Сомнения берут.
Щепотница?!
Что ты? Нашей веры, да не нашего прихода. И сказывала родня её, не намедни причащалась. Сподобится ли погребению?
Сомневаешься?
Сомневаюсь, да принимаю. По твоему слову пусть будет, о. Антоний.
Я что? По воле Божьей.
И вот уже сторож в дверях, кланяющийся почти до земли, зорко оглядывающий храм, как ворон поляну черным оком. Прошел, в приходных поклонах склонился кудрявой смоляной головою налево, направо, потом Николаю Угоднику, Матушке-Элеусе, Спасу-Эммануилу, со святыми поздоровался.
Ты, куда ж, Калина, запропал нынче, протодиакон с упреком обратился к вошедшему.
Лексей Лексеич, непорядок, чуть не светать уж начало, а тебя нет, сынков твоих тоже, бока всё мнут. Думал и службу нынче проспите. Непорядок!
Вот ведь характер-то у тебя. Сам отлучился, а тычет в ответ.
Никуда не отлучался. На месте был. Двери давно отпер, да вас не приметил, как вошли.
Ты двери отпер?!
А то кто же?
А Херувимскую слыхал? А светляки по всему храму?
В толк не возьму, о чём ты? Херувимской рановато, а елейники твои ленивцы зажгут, как выспутся.
Протодиакон и спорить не стал, успел настоятелю шепнуть:
Не допустил Господь сторожа к чуду-то. Выхрестень.
И действо зачалось. Единение природы, Бога и человека.
На полумрак цоколя цедился с купола едва брезжащий свет. И тишина стояла не растревоженной. И первые свечи затрепетали. Слабые лампады напитывались маслом. Две фигуры, отбрасывающие хлопотливые тени, неспешно, без лишней суеты двигались по храму, зная дело. И казалось, встает Древняя Русь, полутемная, деревянная, вековая. Будто лучинами озарены лики старозаветные по углам и на ярусе. Отблески мира византийского. И скорые шаги опоздавших, заспанных просфорника, да псаломщика с алтарником. И первые осторожные звуки, ещё до прихода паствы. Потом всё больше свечей, шагов, теней, крестных знамений и приходных поклонов. И свете тихий. И божественный огонь литургии, приподнимающей над землею. Мужские песнопения как трубный клич. Самозабвение в молитве.
После службы младенчика крестили узким кругом, светло и благостно. Мальчик попался спокойный, радостно принимающий от взрослых причиняемое добро. Умильно взглядывал на родню, суетливо толпившуюся возле купели, таких разных, но схожих, и улыбался. Терпеливо принял троекратное погружение и с видимым удовольствием переходил из рук крестной матери к отцу крестному. И общий вздох ликующий: «Еще одного христианина в миру прибыло».
Вот только тот умильный бутуз и отвлек на время настоятеля от саднящей на сердце печали. Пока после обедни ожидали покойницу, Роман Антонович всё вспоминал ночной сон, апокалипсический, провидческий, вещный.
Страшный сон. Предупредительный. Как будто наверху готовится что-то решительное, должное скоро или теперь произойти. Будто ехал он в поезде. Укладывался спать. Остался в исподнем и босиком. Хвать себя за подбородок, а борода будто сбрита. И такой стыд охватил: какой конфуз, срам какой, оскобленным на людях показаться. Ночь черная. Всполохи грозовые, выхватывающие из тьмы профиль рогатый и носатый на фоне зарниц. И видел, параллельно идущий состав ведет козел, стоящий на двух копытах в полный рост, и у того-то борода клинышком длиннющая. И козел его видел и, оглядываясь, всё блеял, прибавлял ходу, соперничая. Поезда их шли вровень. И вот-вот пути пересекутся на скорости. От страха Роман Антонович закрыл глаза. А открывает, напротив сидит дама, скрестив на коленях легкие красивые руки. Лицо скрывают тени широкополой шляпы и верхней полки. По рукам он узнаёт свою Лиленьку. Передумала и едет с ним? И как она в купе попала? И билет-то порвала на его глазах. А взгляд ниже опускает и видит, из-под края узкой юбки копыта козлиные торчат. И заметив гримасу на его лице Лиленька поднимает голову, а под шляпой рожа с бороденкой клинышком. А в окне тем же курсом мчится второй состав, его никто не ведет уже, поезд и без машиниста осатанело несется. И тут ему становится так холодно, как бывает, должно быть, под смертным саваном. И воротив взгляд от окна понимает, купе его вовсе и не купе. А сидит он в исподнем на лавочке возле дома фарфорозаводчика Кузнецова на Первой Мещанской. И смотрит на двух голых юношей на фронтоне атлантов, согнувшихся под тяжестью провисающего неба. Часы на башне Сухаревой и в его ладони часы-луковица встали. Их стрелки застыли на одиннадцати с четвертью. Он поднимается, чтобы уйти. Но оборачивается и потрясен тем, как один из каменных исполинов покидает стену дома и идет за ним, а в руках у того крупные белые лилии. Лилии, лилии. Бежит, запыхавшись, боясь оглядываться. Оглянувшись, издалека примечает на фасаде снова двоих атлантов, как и положено. А цветы с бутонами-граммофончиками ползут по следу, будто черви. Когда выбегает на площадь, глядит, как рушится Сухарева башня, как взлетает на воздух предел колокольни Рождества Христова в Рогожке и как безглазый собор Александра Невского на Миусе видимо глазу прорастает травою. И все двадцать одна его главка без крестов стоят. Тут в собор верхом на коне с красной попоной въезжает козел и блеет, и погоняет, и топчет лошадиными копытами волчью ягоду, калину, бруснику, клюкву и гроздья рябины. Течет красный сок по досочкам. А посреди церкви на полу сидит девушка в шляпе. Лица не увидать, ноги по-китайски под себя поджаты, а в ногах у неё шар, как глобус. И красивые легкие руки крутят глобус. Приглядевшись, понимает: в руках девичьих вращается волчком голова китайца. А девушка в шляпе поднимает свое лицо Его пробирает дрожь. Вот сейчас снова достанет до печёнок козлиный проникающий взгляд. Но так живо и приветливо смотрит на него родное лицо. Он узнает свою невесту, какую не видел добрый десяток лет.