Вид был прежде всего способом мышления, делившим события мира и жизни на «совершённые» и «несовершённые» perfecta и infecta. Иначе говоря, начало и конец. Всякий язык предполагает особый взгляд на действительность. Если в древнегреческом время лишь вторично, стало быть, существуют начало и конец вещей. Всего сущего.
Вид обозначал как раз протяженность от любого конца к любому началу. Сколько длится действие и как. Как начинается, как развивается, как завершается. Чем становится. Именно вид был нужен, чтобы выразить, как и что рождается от каждого начала и каждого конца.
Что будет, если ты видел, и теперь, стало быть, знаешь, если доверился и теперь, стало быть, веришь, если написал, и теперь некогда пустая страница полна слов. Если отправился и прибыл неважно, когда, и теперь ты здесь.
Нелегко это понять нам, пришедшим в мир с мыслью о том, что между каждым началом и каждым концом протекает определенное слишком большое или слишком малое время, и что данное время всё, что у нас есть. Нелегко это расшифровать нам, говорящим и думающим на языке, в котором, как в большинстве современных языков, всякое действие привязано к определенному моменту прошедшему, настоящему, будущему, однако же ничего ко времени привязать нельзя, ибо оно непременно перейдет во что-либо иное. Мало того уже перешло. Нелегко заметить происходящее нам, ибо мы носим раны в ожидании, что они зарубцуются, доверяем целительной силе времени. Нелегко думать вне времени, но ведь времени нет, есть конец всякого начала и начало всякого конца. Крестьяне и моряки знают: надо сжать, чтобы посеять и снова собрать урожай, надо причалить, чтобы сняться с якоря, переплыть море и вновь причалить. Нелегко нам, вечно глядящим на часы, в ежедневник, календарь, занятым материальным обеспечением жизни во времени, увидеть, что всё меняется и при этом остается неизменным: слова «остаюсь» и «жду» происходят от одного корня в греческих глаголах μένω и μίμνω.
Нелегко нам, но не древнегреческому языку, в котором осознается не время, а процесс, и с помощью вида глаголов выражается качество вещей, которое словно постоянно ускользает от нас; мы то и дело спрашиваем себя «когда?», ни разу не почувствовав «как?».
Вид греческого глагола пожалуй, самое славное наследие индоевропейского, одного из первых языков, на которых говорило человечество, исчезнувшего, а посему ныне лишь гипотетического.
Языки, пришедшие потом, разве что рассыпали накопленное наследие по научным и языковым индоевропейским амбарам ради экономии именно так, принципом экономии, именуется в лингвистике упрощение и, следовательно, профанация языка.
Тысячелетиями одно за другим общество претерпевало изменения, народы переселялись, из кочевников становились скотоводами, потом горожанами; необходимо было выражаться быстрее, торопливее, чтобы изъясняться и быть понятыми. Мир делался сложнее, и, как это ни парадоксально, ему нужен был более простой язык так всегда происходит, когда реальность становится трудновыразимой; взять хотя бы нынешнее общение: смайлики современные пиктограммы. Никто уже не звонит по телефону, и умение разговаривать забывается.
Структура индоевропейской глагольной системы была весьма оригинальной. В ней отсутствовало привычное нам спряжение на основе времени, которое мы учим в начальной школе: «Я ем, я ел, я съел, я поел». Вместо этого были глагольные основы, не связанные между собой никакой зависимостью от времени.
Древнегреческий язык, начиная с Гомера, сохранил индоевропейскую оригинальность и старинный, чистейший способ ви́дения мира вне времени.
Повторюсь, нам нелегко отбросить вещественное «когда?» и рассуждать при помощи «как?». Нелегко, ибо мы лингвистически немы и не умеем говорить вне времени.
Попробуем увидеть, чтобы после суметь. Попробуем понять вид, чтобы после сказать. Потому что время бессловесно, а вид нет. Ведь слова всегда можно подыскать.
Для тех, кто не учил греческий в школе, понимание вида станет упражнением в области лингвистической свободы. Для тех же, кто учил его в лицее или университете, оно, возможно, даст ответ на ранее не приходившие в голову вопросы. Это станет чем-то бо́льшим, нежели практикой лингвистической свободы, возможно, даже лингвистическим освобождением. Для некоторых революцией. Для всех запоздалой компенсацией лет, потраченных на бессмысленное, бездумное заучивание глаголов.
Категория древнегреческого вида в современных школьных учебниках занимает в лучшем случае полстраницы, не больше. Зато таблицы глаголов, подлежащих заучиванию, располагаются примерно на сотне страниц.
Я отлично знаю: чтобы выучить иностранный язык в том числе и греческий, хоть живой, хоть мертвый, требуются труд, самоотверженность, упорство. Нужно развивать память, чтобы запомнить нечто, лингвистически чуждое нам (по-вашему, с изучением японского всё обстоит иначе?). Однако без понимания и чувства языка всякий результат обернется самоцелью или школьной зубрежкой. Без чувства вы лишь упретесь в непонимание как изучаемого языка, так и причины его изучения.
Кто учил греческий, быть может, нынче ничего и не вспомнит, но в памяти наверняка останутся дни, затраченные на повторение бесчисленных парадигм. Вот естественное следствие заучивания без понимания смысла. Вот результат приложения категории родного языка времени к языку, лишенному ее: неизбежное забвение. В памяти не сохранится ничего, кроме весенних вечеров, полных мук и потраченных на зазубривание того, что хочется забыть при первой же возможности; для большинства такое забвение наступает через минуту после сдачи экзамена на аттестат зрелости.
Я попытаюсь объяснить суть вида в память о юности, проведенной за мелодекламацией заученных парадигм. Я повторяла их истово, не постигая ни единой; как ведические вирши, буддистские мантры, суры Корана всё равно. Еще и сейчас, едва услышав φέρω («несу»), я, как собака Павлова, выдаю οἴσω («буду нести») и так далее. Во время контрольной я переписывала в тетрадь глаголы, мысленно давая обеты (и посылая проклятия); на том мое лингвистическое понимание и кончалось.
Притом я не первая и не последняя такая ученица. Более того я знаю, что подобное творится в сотнях классических лицеев Италии с ребятами, родившимися в двадцать первом веке, которые научились пользоваться мобильным телефоном раньше, чем писать.
Так что я попытаюсь сейчас, в 2016 году, объяснить это, особенно тем, кто сегодня выдерживает натиск как правило слегка безбашенной молодости в классическом лицее, чтобы внести какой-то смысл в их зубрежные вечера и бессонные, хоть и не по-петербуржски белые ночи[7] и сказать им: верьте, в том, что вы учите, есть смысл, и смысл этот прекрасен. Хотя мне и потребовались пятнадцать лет и диплом по классической филологии, чтобы это понять.
Мне, твердолобой.
Начнем с истории, раз уж нам нравится фантазировать. В случае с чужим языком, мертвым к тому же, фантазия очень пригодится; а если она смутит более осторожных читателей, я приведу примеры более академического характера.
На дворе 487 год до Рождества Христова. Поздняя ночь. Один из гнуснейших баров Пирея. Небо затянуто тучами; волны хлещут о борта стоящих на приколе трирем; редкие фонари льют тусклый свет. Новолуние.
Два друга нынче изрядно набрались: у одного нелады с женщиной, у другого с товаром, что никак не придет в Галикарнас. Оба рассуждают, не стоит ли назавтра обратиться за советом к Дельфийскому оракулу, и у обоих на душе хоть дегтем мажь.