А вы давно писательствуете? спросила сестра.
Писательствую? ухмыльнулся Виктор. Давно. Сперва, еще школьником, в газетах, потом на втором курсе литинститута тоненький сборничек стихотворений издали. Первая книжка поэта. Тогда так модно было издавать стихи молодых да ранних.
Витёк снова приложился к стакану и продолжил:
Писал много, взахлеб. И читал. Чего я тогда не перечитал! Всех из серебряного века. Гумилева, Цветаеву, Ахматову. Мандельштама. И тех, кто был за ними, и новых, и старых. И забугорных. И японские трёхстишья и пятистишья, и американские и французские верлибры. Уйму всего. Интересно было. В голове мысли роились. Стихи сами рождались. Умные люди заметили. Преподаватели из литинститута помогли. Через год еще сборник издали, побольше. В Союз писателей приняли. И пошло, и поехало. Теперь стихов мало пишу. Больше прозу. Стихи дело молодых. Проза для взрослых дядек.
А Тютчев, а Гёте? Наконец Тарковский, вступила, наверное, в их давний спор Розалия.
Но писатель не ответил, пожал плечами, мол, какой смысл спорить об очевидном. Потом отломил кусочек хлеба, допил, что осталось в стакане.
А писать вообще нету никакого смысла. Ни прозы, ни стихотворений. Все это начинается от юношеской дури. От тщеславия и самовлюбленности. Потом, когда насладишься запахом и видом собственной книжки, накрасуешься с ней, думаешь: вот она слава земная, пришла! Дождался! После четвертой, пятой печатаешься уже из-за денег. Да деньги-то оказываются небольшими. Потом утешаешь себя, думаешь, что людям польза от твоей писанины. Вроде помогаешь в жизни разобраться. Прозой чего-то понять, стихами утешить. И какое-то время из-за этого держишься на плаву. Вокруг хвалят: «Ах, какой ты талантливый, какой гениальный, какой умный, как это у тебя точно получилось!» Да только херня все это. Никому это на фиг не надо. Те, которые хвалят, не понимают, что в книге хорошо, а что плохо. Хвалят так, словца ради, чтобы показать свою значимость, причастность к литературе, или чего-то им от тебя надо, а сами, может, и не читали вовсе.
Когда поймешь это, а понимаешь не сразу, а долго, но вдруг шандарахнет и поймешь, тогда с тоски начинаешь пить. Вернее, начинаешь раньше, от счастья и радости, что издали, напечатали, что выступаешь, тебя слушают, задают вопросы, ну и прочая, прочая. Пьешь с друзьями, с писателями, потому что вместе, пьешь, чтобы поддержать разговор. Потом вообще по привычке, с кем встретишься. Потом, когда понимаешь, что никому это не надо, что никакого разумного, доброго и тем более вечного не сеешь, тогда уже пьешь с тоски. Оттого, что не пишется, что нету денег, а аванс проели-пропили, и надо книжку нести в издательство, а книжки-то нету. Клепаешь наспех халтуру авось прокатит. Ну и так далее, как римляне говорили, эт сетера, эт сетера.
А захочешь написать про то, что накопилось, наболело, а тю-тю, нету тех самых главных и единственных слов, куда-то делись, осталась эта самая халтура, профукал способности и таланты, ничегошеньки не выходит. Оказывается, «весь воздух выпила огромная гора». Это Мандельштам верно подметил, и «не приманить её окариной, ни дудкой приручить, чтоб таял снег во рту».
Как он это ловко углядел! «Снег во рту» это же слова. Настоящие, чистые, не изгаженные и не затертые штампы. Вот эту-то чистоту, непосредственность и правду и выпила гора быта, жизни, суеты, погони за славой, которой, как оказывается, фить и нету.
Книжки есть, а стихов в них нету. Нету того, что нечаянно, а может переболев жизнью, написал он: «Снега, снега, снега на рисовой бумаге». Нету настоящих снегов-стихов на белой, чистой рисовой бумаге. Ничегошеньки нету. Всё дерьмо. И то, что было, чем хвастался, чему радовался, что обмывал с друзьями и гордился, и то, что будет, будет таким же дерьмом. Потому, что время ушло, изгажено суетой, торопливостью и погоней за этой поганой химерой-славой.
Глаза у писателя горели тоской, безысходностью и правдой. Вдруг потускнели. Он махнул рукой, разлил нам остаток самогонки, выпил. Я тоже.
Мы молчали. Чего тут скажешь, когда незнакомый человек вдруг, не хорохорясь, не рисуясь, выплеснет давно наболевшее.
Да вы не переживайте, все еще образуется, пожалела писателя сестра.
Он ухмыльнулся. Стрельнул глазом:
А я еще о-го-го. Это я так. Может, это я отрабатываю монолог из нового рассказа. Или еще чего такое!
Розалия вздохнула, обняла его, чмокнула в лоб:
Давай, Витюлечка, собираться, скоро выходить, приехали, Москва.
Москва? Как много в этом, взгляд писателя наткнулся на стакан, стакане для сердца русского кого-чего? Сплелось и не расплескалось.
Розалия вытаскивала сумки, уговаривала Виктора одеваться, он сопротивлялся. Потом, вдруг, за полчаса до Москвы стал никакой. С трудом ворочал языком, острил, но смешно не было. Особенно Розалии.
Когда поезд остановился, она не знала, как быть со знаменитым муженьком. Я помог выгрузиться из вагона. Распрощался с сестрой, благо её поезд отходил через час с этого же вокзала, а вещей тяжелых не было. Подхватил писателя и под причитания Розалии потащил к такси. В такси Виктора время от времени начинало мутить. Останавливались, он выходил, издавал звуки в подворотнях, мы его втаскивали назад. Таксист матерился, Розалия извинялась, обещала много заплатить. Витёк буянил. Наконец приехали. Вошли в квартиру. Разгрузились. Писатель предлагал обмыть возвращение, шумел, читал свои стихи, хвастался, что куда до него современным неучам, что он один теперь остался в стране и поэт, и писатель.
И швец один, и жнец, зловеще шипела Розалия.
Ну, как, холодно розе в снегу? куражился он.
Я попрощался, под извинения и благодарные слова жены писателя вышел.
Хитрая штука жизнь, и не приманить её ни дудкой, ни окариной даст один талант, а отнимет два. Конечно, проще быть мордастой, усатой форелью, спокойно в тине на известковом дне нести свою службу и не горевать о словесности, о стихах, прозе, которые, может, и вправду никому теперь не нужны и зря тащит их в расписных лазурных санях странный в этом пригламуренном мире горный рыбак.
Холодно и одиноко ему нынче, как розе в снегу.
Ирочка
1
Ирочка давно хотела перерезать горло своему мужу. Но не было удобного случая. То отношения налаживались, то дочка хворала, то не было денег на еду, то, наоборот, муж приносил хорошую зарплату. Хотя перерезать ему горло или задушить ночью подушкой Ирочка давно решила.
Потому, что муж был сволочью. По ночам он опрыскивал ее, Ирочку, дочку и даже кота какой-то гадостью, и когда они, одурманенные этим опрыскиванием, засыпали, приводил в дом любовницу и сношался с ней до утра.
Она просила мужа не трогать хотя бы ребенка. Не отравлять его этими опрыскиваниями, но муж орал на нее, говорил, что у нее крыша уехала, крутил пальцем у виска. А один раз, когда она, заступаясь за здоровье ребенка, пыталась поколотить этого подонка, чтобы он наконец понял, что не надо их мучить, даже поколотил ее. Ударил два раза.
Ирочка тогда и решила, что такой негодяй не должен жить.
Каждое утро, когда она видела, как зевает сонный кот, как не хочет просыпаться дочка, Ирочка повторяла про себя: «Ничего, подонок, скоро ты сдохнешь».
Ирочка завязывала на ночь дверь веревкой, подставляла к входной двери шкаф для одежды, чтобы не допустить проникновение в дом любовницы. Но муж умудрялся веревки развязать, шкаф отодвинуть и впустить ее. А утром выпустить из дома, веревку завязать и пододвинуть шкаф к двери так, как будто никто не заходил в дом.
Но Ирочка замечала некоторые тонкости и знала, что муж по ночам запускает в дом любовницу, а их с дочкой и котом опрыскивает.
Ирочке было не понятно только одно: как этому подонку удается находить и периодически менять любовниц, которые ночью по темным улицам невесть откуда не боятся идти к ним в дом, а потом под утро возвращаться назад к себе.