В Чувстве головокружения английская жизнь повествователя пребывает в тени. Но даже в большей степени, чем две другие книги автора, здесь различим автопортрет разума разума, исполненного тревоги и неудовлетворенности, мучимого самим собой, склонного к видениям. Во время прогулки по Вене автору кажется, что он узнал поэта Данте, бежавшего из родного города под страхом сожжения у позорного столба. На корме венецианского вапоретто он будто видит перед собой Людвига Баварского; в автобусе, что едет вдоль берега озера Гарда в сторону Ривы, он замечает подростка, который разительно похож на Кафку. Повествователь, который и сам иностранец, слушая болтовню немецких туристов в гостинице, хотел бы не понимать их язык, «не быть их соотечественником и вообще ничьим соотечественником». Таков скорбящий ум. В одном месте рассказчик говорит, что не знает, находится ли он всё еще в стране живых или перенесся куда-то еще.
В действительности верно и одно, и другое: он странствует среди живых, а воображение переносит его в загробный мир. Путешествие часто ведет назад. Возвращение за тем, чтобы закончить дело, или пройти путем памяти, или повторить (или дополнить) пережитое, или, как в четвертой части Изгнанников, достичь окончательного, беспощадного откровения. Героические акты вспоминания и поиска старых следов не проходят даром. Сила Чувства головокружения заключена и в демонстрации цены этих усилий. Английское заглавие Vertigo приблизительный перевод игривого немецкого титула Schwindel. Gefühle (буквально: «Головокружение. Чувство») вряд ли может вместить все разновидности паники, ступора и утраты ориентации, описанные в книге. В Чувстве головокружения повествователь описывает первый свой венский день, в который отправился гулять и забрел далеко, а когда вернулся в гостиницу, обнаружил, что его туфли пришли в негодность. В Кольцах Сатурна и особенно в Изгнанниках разум меньше сосредоточен на себе, и сам повествователь менее заметен. Чувство головокружения, в отличие от более поздних книг, в большей степени посвящено страдающему сознанию. Однако лаконичные отсылки к душевному недугу, обрамляющие спокойный рассказ блестяще образованного повествователя, вовсе не отдают солипсизмом, как это могло бы произойти у менее внимательного автора.
Сознание горизонта и точность деталей возвращают автора в мир. Поскольку в основе умственной деятельности Зебальда лежит путешествие, перемещение в пространстве сообщает кинетическое свойство его чудесным описаниям, в особенности картинам природы. Повествователь неизменно влеком вперед.
Когда еще в английской словесности звучал такой убедительный и внятный голос, непосредственный в выражении чувства и одновременно уважительный по отношению к «реальности»? На ум приходят Д.Г. Лоуренс или Загадка переезда Найпола. Но в них нет страстной унылости зебальдовского голоса. За таким следует обращаться к немецким корням. Жан-Поль, Франц Грильпарцер, Адальберт Штифтер, Роберт Вальзер, Гофмансталь с его Письмом лорда Чандоса, Томас Бернхард вот лишь несколько собратьев по перу этого современного мастера литературы скорби и беспокойного ума. В прошлом веке общие вкусы изгнали из английской литературы безутешную элегичность и лиризм как чувства, якобы несовместимые с литературой, напыщенные, претенциозные. (Критики не избежал даже такой замечательный, не подпадающий под расхожие определения роман, как Волны Вирджинии Вулф.) Послевоенные немецкие авторы, памятуя о том, какую плодородную почву для тоталитарного мифотворчества создало возвышенное искусство прошлого, в частности искусство немецкого романтизма, с подозрением относятся к излишне романтичному или ностальгическому восприятию прошлого. Пожалуй, только немецкий автор, постоянно проживающий за границей, в пространстве литературы, в настоящее время противящейся возвышенному, мог позволить себе столь убедительный и благородный тон.
Даже если оставить в стороне моральную горячность и дар сострадания (здесь Зебальд расходится с Бернхардом), проза Зебальда пребывает живой и никогда не ограничивается риторикой, в том числе благодаря желанию всё назвать, сделать видимым, а также удивительной способности вводить в повествование картинки. Билеты на поезд или листок из дневника, рисунки, телефонная карточка, газетные вырезки, фрагмент картины и, конечно, фотографии обладают очарованием и часто несовершенством всякой реликвии. Так, в Чувстве головокружения повествователь теряет паспорт; точнее, паспорт теряет служащий гостиницы. Перед нами документ, выданный полицией Ривы, причем «Г.» в имени В.Г. Зебальд таинственным образом замазана. А вот и новый паспорт с фотографией, выданный немецким консульством в Милане. (Да, наш профессиональный иностранец путешествует с немецким паспортом по крайней мере, так обстояло дело до 1987 года.) В Изгнанниках эти зримые документы кажутся талисманами. Похоже, не все они подлинны. В Кольцах Сатурна они просто иллюстрируют сказанное, и это менее интересно. Если повествователь говорит о Суинберне в центре страницы предстает уменьшенный портрет Суинберна. Если он вспоминает о посещении кладбища в Суффолке, где его внимание привлекло надгробие женщины, почившей в 1799 году, и в подробностях его описывает, от неприятно восторженной эпитафии до отверстий, проделанных с четырех сторон в камне, мы, опять же в середине страницы, видим размытую фотографию надгробия.
В Чувстве головокружения документы обладают другим, пронзительным смыслом. Они будто говорят: «Я рассказал вам чистую правду». Читатель художественной литературы нечасто предъявляет книге подобные требования. Зримое свидетельство придает описанию таинственный избыточный пафос. Фотографии и другие воспроизведенные реликвии становятся изысканным указателем в безвозвратном прошлом.
Иногда они выглядят как закорючки в Тристраме Шенди автору хочется видеть в нас посвященных. А в других случаях эти настойчивые реликвии кажутся дерзким вызовом самодостаточности слов. Всё же, рассказывая в Кольцах Сатурна о своей любимой Морской читальне в Саутуолде, где он часами сидел над записями в вахтенном журнале патрульного судна, снявшегося с якоря осенью 1914 года, Зебальд пишет: «всякий раз, как я расшифровывал одну из этих записей, мне казалось, что след, давным-давно исчезнувший в воздухе или на воде, вдруг проступал на странице». И тогда, продолжает Зебальд, закрыв крапчатую как мрамор обложку вахтенного журнала, он вновь задумывался «о таинственной силе писаного слова».
2000
Плод мудрости
Другая красота мудрая, радужная книга польского писателя Адама Загаевского простирает крылья над множеством жанров: воспоминания о взрослении, повседневные заметки, афористичные размышления, виньетки, апология поэзии то есть защита идеи литературного величия.
Конечно, назвать Загаевского писателем не совсем верно: поэт, который пишет неизбежную прозу, не утрачивает прав на более высокое звание. Проза это дело многословное, в частности, проза Загаевского заполняет гораздо больше страниц, чем его стихи. Но в канонической двухпартийной системе литературы поэзия всегда попирает прозу. Поэзия олицетворяет литературу в ее самой серьезной, самой насыщенной, самой желанной ипостаси. «Автор и читатель всегда мечтают о великом стихотворении, о его создании, прочтении, проживании». Жить стихами: возвыситься поэзией, погрузиться в ее глубины, быть ею на мгновение спасенным.