Доказательством очевидным неумеренно долгой, обильной, затянувшейся ненароком нашей выпивки, с разговорами по душам, такими, которые не заменишь нынче ничем, оставались пустые бутылки, грудой сложенные на балконе, меж коробок и чемоданов, чтобы в комнате не мешали, где с укором напоминали о недавнем их содержимом, ставшем грустным воспоминаньем о спиртном, которого нету, чтобы с толком опохмелиться и потом уж, слегка воспрянув, как придётся, но лучше с выпивкой и закуской, в умеренных дозах, чтоб себя ощутить живыми, чтоб здоровье своё поправить, с Божьей помощью, разумеется, как-то дальше существовать.
Некоторое количество спиртного, жалкую частицу былой роскоши, по глотку вина, по глотку водки, всего-то, не больше, да и то с изрядным трудом, нацедили мы из выпитых накануне бутылок, смешали в стакане, разделили по-братски, выпили.
Но этого было мало. Настолько мало, что даже говорить об этом смешно. Разве это спасенье? Так, пустячок. А то и курьёз. Или даже недоразумение. Или выверт очередной окружающей нас действительности. Той, с которой, как ни крути, приходилось нам всем считаться. Той, с которою то и дело возникали у нас разногласия. Той, советской, заполонившей всё вокруг, весь мир заоконный. Той, с чьей жутью потусторонней наших судеб линии чёткие не желали соприкасаться, но, увы, в неё углублялись, чтобы там, в несусветной прорве, в ахинее, в бреду, в развале, вырываться вдруг ненароком к свету правды и красоты. Потому-то и действия наши по упрямому извлечению хоть подобия дозы крохотной столь желаемого питья из бутылок, совсем пустых, были слишком наивными, верно, с этим были мы оба согласны, но за этой наивностью грезилось обещание радости, может быть, и вставала за ними надежда, ну а с нею легче дышать. Говорить же о том, что эти мини-порции водки с вином, ну всего-то по два глотка символических, нас излечат, было в самом деле смешно. Понимали это мы оба хорошо. Потому и молчали. Ну а думать об этом грустно. Знает это любой из граждан всей похмельной нашей страны. Так что лучше было молчать. Два глотка! Чепуха, да и только. Ерунда. Безобразие. Блажь. Так ли? Всё же не блажь. Блаженства смутный отсвет где-то поодаль, кем-то свыше соединённый с детской верою в чудеса? Что ж, возможно. Да так и было. Несомненно. Теперь я знаю: было это именно так. А тогда тогда мы вздыхали и помалкивали угрюмо. И таилось в угрюмстве этом обещание скорых празднеств и событий, впрямь распрекрасных. Это в душах мы берегли. На потом. А пока что с болью и тревогой осознавали несуразность всю и трагичность нами выцеженных глотков.
Это не помогало. Помощь в этом ли? Полно! Помощь она живая. В помощи сила. Мощь. Где её взять? Откуда? Сверху свалится, что ли? Вроде небесной манны? Впрочем, всё может быть. Ну а пока что вот он, факт: похмелье. Что, мало? Предостаточно. Хватит с лихвою. Для двоих и для всех вообще.
Так что глотки глотками, но это ведь не лекарство. Никакая не панацея. Не соломинка даже. Разве что прозреваемое подобье промелькнувшей незримой нити, той, связующей искони всё и всех посреди мирозданья. Нити тайны. И нити яви. Собирающей воедино все мгновенья. Все состоянья. Дабы что-нибудь вдруг сбылось.
Это не помогало. Да и помочь не могло.
Поэтому все пустые, (настолько, что в них, похоже, не было ничего, не только влаги, но даже воздуха, ничегошеньки, так, одна пустота, безымянная, безысходная, пустота пустотой, сплошная), позвякивающие глухо, посверкивающие кротко зелёным своим, в основном, и, реже, белым стеклом, своё отслужившие, вроде бы, ненужные вовсе бутылки вынесли мы на балкон. Чтобы не раздражали.
Закурили вдвоём. Подумали: как же быть? Ответа мгновенного мы, конечно, не дождались.
Поэтому принято было после недолгих раздумий решение: встать и идти.
Куда? В никуда. Туда. В разъятость осеннего утра. Куда-то. Не всё ли равно!
В пространство. В отдушину времени. В неведомое измерение. Скорее. Лишь бы не мучиться.
Вперёд. За дверь. За порог. На свет с востока. На зов с небес. Куда-нибудь в даль.
За грань зазеркалья невольного. За грань измеренья тревожного. За грань состояния нашего.
Мы встали молча и вышли.
Мы вышли из дому в месиво из влаги, листвы и воздуха, из шороха и шуршания, из гула и тишины, из резких, гнилостных запахов, из хлюпанья луж, из отзвуков осенних, столичных, медлящих стать звуками, чтобы вдруг сложились из них мелодии, биение ощутилось бы грядущего дня, и явилось бы хорошее что-нибудь, светлое, такое, чтоб душу порадовало, на долгом нашем пути.
Куда мы шли? И зачем? Ответить мы не сумели бы. А может, и не хотели бы кому-нибудь отвечать. Не стали бы. Промолчали бы. Привычно перетерпели бы излишнее любопытство. На чей-нибудь праздный вопрос подняли бы, возможно, брови. Не раскрывая губ. И прошли бы мимо. На чей-то ехидный взгляд ответили бы мгновенно взглядами невозмутимыми. Чтоб на корню пресечь попытки нас осуждать.
У эпохи, нашей эпохи, никакого Парижа не было и в помине. Какой Париж? Эренбурговский, что ли? Вышедший к нам из читанных-перечитанных змаменитейших мемуаров? Или, может, аполлинеровский столь магически вдруг возникший из приглаженных по-советски, в силу многих причин, да всё же завораживающих сразу тем, что видели мы за ними, к нам пробившихся наконец с запозданием переводов небывало свободных, льющихся просветлённо и отрешённо сквозь года, как вода речная под мостами, как свет осенний над землёю, как звук призывный и печальный трубы серебряной из феллиниевской «Дороги», драгоценных и сокровенных, долговечных его стихов? У эпохи Парижа не было. Пока ещё. До поры, до времени. До рассеяния скоро, скоро придёт прощание, расставание, с кем до встречи, ну а с кем-то и навсегда! разномастных друзей-приятелей по заманчивым странам дальним, чтобы там, на чужбине, родину в новой жизни им вспоминать. Далеко ещё было всё-таки до Парижа. И до Нью-Йорка. До щедрот европейской ночи. До скорбей эмигрантских дней. У эпохи Парижа не было. У эпохи была Москва.
Город, вставший по сторонам, впереди, позади, повсюду, где проглядывал, нарастал, пропадал, прояснялся, реял, западал, как свербящий звук на пластинке старой, срывался, ни с того ни с сего, на крик, замолкал, а потом опять начинал говорить, звучать, непрерывно и торопливо, так, чтоб всё рассказать успеть, всё поведать, как на духу, что давно на душе накипело, чтобы выложить сразу, оптом, всё и вроде бы спохватиться, сделать вид, что на самом деле ничего такого и не было, никаких таких разговоров, откровений ещё чего! ничего никто никогда от него не слыхал вовеки, вот, глядите, рот на замке, знать не знаю, сроду не видывал, отвяжитесь, окститесь, ироды, развелись тут всякие, шастают, нет покоя от них, подозрительные, непохожие на других, но потом опять не выдерживал и взахлёб начинал говорить обо всём, что его тревожило, озадачивало, смущало, увлекало, звало, томило, неизвестно куда вело, разворачивался, дрожа в дымке утренней, перед нами тем видением неуёмным, для которого ирреальность столь привычна, что с нею вхож он в явь, с фантастикой всей своею, сказкой, русской, той самой, с ложью, да с намёком, с басней крыловской, с притчей старой, с бабушкой, вроде бы что-то там сказавшей кому-то почему-то, представьте, надвое, чтобы мир столичный однажды разделился на тот, что был, и на тот, что есть, то есть, попросту на былое и настоящее, для того, чтоб срастись, возможно, где-то там, впереди, в грядущем.
Нет покоя тебе, столица! Угомону нет на тебя. И управы, стало быть, нет. Как живёшь ты, так и живёшь. И никто тебе не хозяин. Ты сама по себе. Всегда. Ты блажная? Ну да, допустим. Сумасшедшая? Не скажите. Привередливая? Вот-вот. Каждый видит в тебе что хочет. Что умеет. На что способен. Потому в тебе и живёт.