У Москвы были сотни обликов. Были тысячи разных обличий. А личин миллионы, пожалуй. Их не счесть. Имя им легион. Всё сливалось в единый образ. Неизменно соединялось чтобы тут же разъединиться. И потом сбиться в плотный шар. Вроде странной планеты. Явиться и пропасть. И возникнуть снова не такой, как прежде. Иною. А какою? Поди скажи! У Москвы были сонмы взглядов. Толпы страхов. Полчища вздохов. Груды ахов. Лежбища охов. Было аканье фирменный знак. То есть выговор был особый. По которому все, мгновенно, безошибочно, с первой фразы прозвучавшей, её узнают.
У Москвы были мы, скитальцы. Очевидцы её величья, пробужденья, произрастанья из глубин, схожденья с высот, прорастанья в утро, привычного, с ритмом будничным, прирастанья к дню, который, вполне возможно, нас, отверженных, и спасёт.
Шли мы долго и напряжённо. Шли вперёд. Как в балладе Киплинга: «мы идём» Отнюдь не по Африке. По Москве осенней мы шли. Кто бы мог подумать, что хватит у обоих для этого выдержки? Нет, не выдержки воли. Хватило. У обоих. Идти смогли.
Добрели до храма в Останкине. Сквозь листву к небесам воззвали мы. Посмотрели туда: услышат ли? Понимают ли? Вроде, да. Хорошо бы. Ведь заслужили мы снисхожденье к себе. Намучались. Просветленья в судьбе мы чаяли. Ведь бывает хоть иногда.
Повернули потом обратно. Повернули само собою. Надо было назад возвращаться. Не бродить же весь день по Москве! Не страдать же до бесконечности. Может, будет он, знак из вечности? Утро блёкло в своей быстротечности. Ветерок сквозил по листве.
Совершали хожденье странное. За три моря? В края обманные? За небесной желанной манною? Север, запад, восток и юг находились всё там же. Реяло нечто в высях. Прохладой веяло. Что-то зёрна раздумий сеяло. Завершали огромный круг.
И Довлатов спросил меня вдруг:
Володя, скажи мне, пожалуйста, что такое, по-твоему, время?
И тогда я ответил Сергею:
По-моему, так я думаю, время это материя.
Значит, время материально?
Безусловно.
Как мы с тобой?
Да.
И космос?
Конечно.
И слово?
Разумеется.
Что «в начале»?
Помнишь?
Помню.
Да, «было слово».
И пространство?
Думаю, тоже.
Ну а мысль?
Я уверен в этом.
Ну а память?
И память.
Так Всё, выходит, материально.
Вся вселенная.
Ну а дух?
Дух таинственная материя.
Но материя, а не символ, не какой-то условный знак?
Полагаю, что это так.
Хоть и странно мне, этому верю я.
Время это сама материя.
Есть у времени имя?
Есть.
Но какое?
У каждого времени, так я думаю, есть своё имя.
Чтоб не путать его с другими?
Если хочешь, можно и так.
Да, всё это отнюдь не пустяк.
Нет случайного в мире.
Нет?
Есть лишь связь всеобщая. Свет.
Свет? Согласен.
И путь.
Ну да!
И на этом пути звезда.
Круг хождения нашего раннего скоро должен был там замкнуться, где, на воздух с похмелья выбравшись, мы с Сергеем его начинали, то есть в доме, в моей квартире.
Он уже виднелся вдали, впереди, светлел за деревьями, дом, в котором нам предстояло как-нибудь, как выйдет, как сложится, как получится, что гадать? может быть, в безбрежной хандре, из которой так трудно вырваться, может быть, в надеждах подспудных, в ожиданье чего-то нового, небывалого, вроде сказки, пусть наивно, в наше-то время, о таком вот чуде мечтать, ну а может быть, с Божьей помощью, уж во всяком случае, честно глядя правде в глаза, с достоинством, как пристало поэту с писателем, и, конечно же, с мужеством должным, без которого просто нельзя нам двоим ни жить, ни дышать, словом, вновь уповая на что-то, что могло бы спасти нас вдруг, появившись из ниоткуда и каким-то загадочным образом, скоротать наконец-то весь назревающий нынешний день.
Довлатов, сморщив лоб, взглянул на меня из-под густых, расходящихся от переносицы двумя извилистыми дугами, бровей своими тёмными, с расширенными, влажно чернеющими зрачками и красноватыми, после бессонной ночи с питьём и беседами, белками, как-то слишком отдельно и независимо от всей массивной его фигуры существующими глазами и горестно, глухо вздохнул:
Господи! Хоть бы что-нибудь произошло!..
Вот прямо сейчас и произойдёт! отозвался я тут же, мгновенно, и сам удивился тому, что сказал.
И тотчас же впереди, на фоне коричневатых, сбитых в дружную стайку, стоящих прямо, уверенно, тех, что моложе по возрасту, и серых, даже седых, морщинистых, более редких, стоящих поодиночке, с вызовом и упорством, тех, что значительно старше, словно прочерченных кем-то прямо по влажному воздуху, резко, размашисто, броско, точно, как на офорте, окрестных древесных стволов, разглядел я что-то знакомое.
Вернее кого-то знакомого.
Этот некто у нас на глазах, как будто в калейдоскопе, из всяких слишком разрозненных кусочков, клочков и намёков на что-то необъяснимое собрался в единое целое и стал совершенно реальным художником Толей Зверевым.
Был одет он в новёхонький плащ заграничный, само собою. Он советских вещей не носил. Плащ был щедро измазан красками. На груди, подобно значку, специально им нарисованный, красовался его знаменитый вензель подпись его АЗ.
Был обут он в новые туфли заграничные, это понятно. И штаны были тоже новые, заграничные. Только всё это было с редкостным, право, искусством по внезапному превращению всей одежды его роскошной то ли в тряпки для вытирания всех его вдохновенных кистей с мастихином, когда-то подаренным потрясённым его работами, намалёванными мгновенно на глазах у собравшейся публики, мексиканцем Давидом Сикейросом, то просто, возможно, в палитру, то ли в живопись небывалую, измазюкано до невозможности, сюрреальности, гиперреальности и абсурдности, пёстрыми красками и являло собою нечто удивительное, чему объяснения и названия легионы искусствоведов, сколько позже о нём ни писали, так, представьте, и не нашли.
Зверев нам не бросался навстречу. Не хватало ещё бросаться. Для объятий руки распахивать. Лобызаться. Ещё чего!
Не в его это было правилах. Не в его это было привычках. А привычка вторая натура. Это все должны понимать.
Он стоял впереди и ждал. Ждал и всё тут. Спокойно и просто. Как в романсе цыганском, известном всем решительно. Молча ждал.
Ничего, мол, пусть подойдут. Как обычно. Куда они денутся? Если надо проявят рвение. Захотят проявят и прыть.
Сами пусть подойдут. Не развалятся. Молодые. Вполне здоровые. Он-то в возрасте. Сорок лет! Виды видывал. Тёрт и бит.
Мы, конечно же, подошли. Сами. Вместе. Охотнейшим образом. С удовольствием. С интересом. Сразу взяли и подошли.
Я сказал ему:
Здравствуй, Толя!
Зверев буркнул:
Володя, привет!
Я сказал ему:
Ты откуда?
Он откликнулся:
От верблюда!
Я сказал ему:
Ты давно здесь?
Он сказал:
Семнадцать секунд!
Я сказал:
Познакомься, Толя. Это друг мой, Сергей Довлатов.
И Довлатов, глядя на Зверева, осторожно сказал:
Сергей.
Зверев, цепко взглянув на Довлатова, отступил вначале на шаг, а потом попёр на него, грудью с ярким АЗ вперёд, обошёл его, точно столб или дерево, встал вплотную перед ним и вдруг рассмеялся простодушно:
Ну и здоровый!
Присмотрелся к нему. Подумал.
Улыбнулся. Сверкнул глазами.
Протянул ему руку. Помедлил.
И сказал со значением:
Зверев!
Сделал паузу. И добавил:
Анатолий.
И вновь дополнил:
Тимофеевич.
И уточнил, словно ставя подпись:
Художник.
Довлатов, оторопев, стоял и смотрел на Зверева.
Потом наконец произнёс:
Вы Зверев? Тот самый?
И Толя сказал, как отрезал:
Тот самый.
Довлатов сказал:
Вы гений!
И Зверев ответил:
Я знаю.
Довлатов сказал:
Ну и встреча!
И Зверев ответил:
Бывает!
И тогда я сказал им:
Ребята, пойдёмте, пожалуй, ко мне!
Это дело! сказал Довлатов.
Это можно! промолвил Зверев.
И тогда я сказал им:
Вперёд!
И двинулись мы, втроём, вперёд, к моему дому.
Эх! вздохнул нежданно Довлатов.
Зверев тут же замедлил шаг. Присмотрелся к нему внимательно. Что-то понял. Спросил:
Что эх?
Это значит, смутился Довлатов, что, хотя и встретились мы наконец-то, но вот загвоздка выпить нечего нам. Увы! Всё, что было у нас, мы выпили. Потому и бродили в округе. Всё надеялись может, чудо хоть однажды произойдёт?