И ее никто не ругает, а, наоборот, всегда в пример ставят. И по утрам бригадир не кричит у нее под окном. Она сама встает когда положено. И никогда не жалуется, что колхоз развалился и оттуда бежать надо куда глаза глядят. И нельзя сказать, что Ленька не обут и не одет. Все у него есть, как полагается.
И все равно я знаю, что моя мать не лодырь. И не боится она работы, как черт ладана. Весь день по дому вертится. У нас хозяйство большое: корова, боров, куры, десятка два уток. За утками особенно ухаживать не надо. Чуть свет они гуськом шлепают вдоль грядок к речке. И до вечера полощутся там. А когда стемнеет, по той же тропке вернутся домой. И впереди всегда переваливается старая жирная утка с коричневым вихром на голове.
Струи молока глухо вжикали. Подойник наполнился, поднялась пена, и струи замолчали. Сейчас вернется мать, разольет по горшкам и кринкам теплое парное молоко. Нальет в большую алюминиевую кружку и мне. А часов в восемь к правлению подойдет рейсовый автобус. У правления никто в него не сядет: пассажиры дожидаются автобуса у околицы. Мать с бидоном и лукошком яиц заберется в автобус и поедет в город, на колхозный рынок; вместе с ней поедут одни старухи. И тоже с молоком и яйцами.
Когда мать вернулась в избу, я уже прибрал постель и сидел за столом. Пока я прихлебывал из глиняной посудины теплое парное молоко, мать затопила печку.
— А что я ему завтра скажу? — спросил я.
Мать ухватом задвинула чугун в самый огонь. Волосы у нее темные, густые. В волосах большая белая шпилька. Отец привез из Ленинграда. Плечи у матери круглые. И вся она рослая, сильная. И красивая. Отец говорит, что он женился на самой красивой девушке из нашей деревни. Этой девушкой была моя мать. А тетя Серафима некрасивая. Она высокая и худая. Лицо у нее всегда сумрачное, будто она на всех сердится. А на самом деле она добрая. И своего Леньку никогда не бьет. И даже не кричит на него. Ленька говорит, что у них взаимоотношения с матерью построены на сознательности. И еще он говорил, что родители не должны бить своих детей. Это, дескать, непедагогично.
По-моему, это ерунда. Все зависит от характера. У тети Серафимы мягкий характер, а у моей матери — твердый. Это все знают. Когда мать разойдется, даже отец не решается ей перечить. А я и подавно! Чуть что, сгребет меня мать в охапку да так нашлепает, что потом с неделю помнишь. Вот отец меня никогда не бьет. У него, как и у тети Серафимы, мягкий характер.
Мне ведь все равно, будет мать работать в колхозе или нет. Мое дело маленькое, как говорит дядя Давид, сопи в две дырки и помалкивай. Неудобно перед бригадиром. Сколько можно его обманывать? И все-таки я сказал матери:
— Шла бы ты, мама, и работала… Вон тетя Серафима с утра до вечера в поле.
Мать поставила в угол ухват, посмотрела на меня. Удивленно и недовольно.
— Не твоего ума дело, — сказала она. — Нашелся советчик. Придешь из школы — подавай обед! А кто тебе подаст, если уйду в поле?
— Лехе Грачу никто не подает, а с голоду не помер… Сам возьму.
— Что возьмешь?
— Ну, чугун возьму. Из печки. Велика наука!
— Пустой?
— Тетя Серафима и в поле работает, и обед варит…
— Прикуси-ка язык! — прикрикнула мать. — А то как…
Лицо матери не предвещало ничего хорошего. С ней много не поговоришь…
— Картошка сварилась, — сказал я.
Так и не удалось мне узнать, почему моя мать не хочет работать в колхозе.
Позавтракав, я вышел во двор. Куры с навозной кучи перебрались к Леньке в огород. В дырку, которых полно в заборе. Курам нет никакого дела до нашей ссоры с Грачом.
— Отнеси Ваське ведро, — открыв дверь, сказала мать.
Не очень-то мне хотелось нести пойло обжоре Ваське. Но я спорить не стал. Отнес борову тяжелое ведро, вылил в дубовое корыто теплое варево и, почесав Ваську за ухом, ушел.