Жила она где-то на другом конце города – я думаю, почтовое начальство специально так подстраивало, чтобы почтальонка никого близко на нашей улице не знала, – и появлялась, как молчаливая серая птица, в одни и те же часы.
Бабушка с утра задергивала занавески в комнате, тревожно поглядывала на ходики, а когда наступал час и на улице появлялась почтальонка, бабушка подходила к окну, вставала так, чтобы ее не было видно, а сама она бы видела все, поверх занавески следя за действиями почтальонки, и минут на пятнадцать замирала – даже дыхание как будто замедляла. Иногда я становился впереди бабушки, раздвигал пошире щель между занавесками и тоже смотрел, как, потупив глаза, быстро идет по улице Муся, подходит к ящикам, бросает в них газеты и письма, худая, кожа да кости, худенькое пальтецо болтается на плечах, как на вешалке, красные руки торчат из коротких рукавов и такой же красный, озябший нос.
Я жалел Мусю, а бабушка ее не любила неизвестно за что и всякий раз крестилась, облегченно вздыхая, когда почтальонка проходила наш дом. Каждое утро бабушка исполняла этот ритуал – замирала на пятнадцать минут, таясь за занавеской. Потом крестилась, и жизнь продолжалась.
Моя ученическая судьба решалась в августе сорок первого года, когда, как я теперь понимаю, от жизни до смерти и от неуверенности до веры был всего лишь один шаг. Утром бабушка выглядывала из-за занавески на почтальонку Мусю, страшась самого горького, а вечером они с мамой рассуждали о таком смешном, но, получалось, важном – сколько мне будет лет, когда я кончу школу и какой толк от приготовительного класса.
Было ли что-нибудь странное в этом?
Было, но только лишь если поглядеть на то время из сегодняшнего дня. В ту же пору никто ничего странного не увидел бы. А ежели кто-то заговорил об этой странности, ему бы ответили: «А что же делать? Жить-то надо!»
И жили! И я не знаю случаев, чтобы заорали, стали жаловаться, если вдруг на пороге появлялась женщина с детьми и ордером на уплотнение. Мирно подвигались и жили. Всякое, наверное, было, может, кто-то и побежал жаловаться, но ничего у него не вышло, а если и вышло, то такая несправедливость исчезла из памяти, а осталось только это: «Что же делать, жить-то надо!» И в тесноте надо жить, и в беде тоже надо жить, и когда почтальонка Муся того и гляди принесет бумажку, от которой завоет кто-то так, что мурашки по спине…
Бабушка и мама решили меня все-таки в приготовишки не отдавать, пусть я покормлюсь перед школой в детском садике и уж лучше без полумесяца в восемь лет пойду сразу в первый класс. А чтобы не ссадили оттуда к приготовишкам – что просто унизительно в восемь-то без полумесяца, – надо мне учиться.
И мы с бабушкой начали странные уроки. По дороге в детсад и из него я считал – уже до сотни! – и читал. Но читать на улице можно было только вывески.
Дорога с бабушкой из детского сада – утром-то все-таки поспешали! – была долгой и забавной, и за эту дорогу много я выучил в ту пору разных слов, которые бабушка объясняла в силу своих знаний и пониманий. Вывески были разные, они отличались по цвету, преимущественно черные и бордовые с белыми или золотыми буквами, по размерам – от совсем маленьких до длинных и застекленных, по словам – понятные, написанные полными словами или сокращенные, словно засекреченные. Например, «Гортоп». За этой вывеской, во дворе, лежали дрова, возле дров всегда суетился народ, хотя еще совсем недавно, несколько месяцев назад, до войны, на дровах всегда дремал сторож в валенках и было тихо, как в глухом лесу.
Некоторые вывески звучали торжественно и нелепо, особенно зимой, – я и зимой читал все те же вывески, их на зиму никто не менял: «Общество спасения на водах».