Евгений Войскунский
Лиде — жене и другу
8 октября 1940 года старый колесный пароход «Кремль» неторопливо отшлепал под моросящим дождем полтора десятка миль, отделяющие Ленинград от Кронштадта, и высадил на причал пеструю толпу новобранцев. Колонна прошла по тихим малолюдным кронштадтским улицам и втянулась во двор полуэкипажа — старинной, заложенной еще при Петре, краснокирпичной казармы.
Хорошо помню этот гигантский двор. Только мы покидали на нары свои вещмешки и чемоданы, как было велено выйти во двор и построиться шеренгой вдоль одной из его стен. Затем, по команде старшины, шеренга медленно двинулась, подбирая бумажки, окурки и прочий мусор. Так мы прошли длинный двор из конца в конец, и, когда шеренга уперлась в противоположную стену, плац позади нас был чистенький, как корабельная палуба.
— Во метелочка! — восхищенно сказал мой сосед, прыщавый парень с впалыми щеками. — Сама идет, сама метет.
Остаток дня тянулся томительно. Дождь то переставал, то снова припускал. Новобранцы слонялись по казарме, собирались в кружок вокруг мастеров рассказывать истории. Играли в «жучка» — игру больших сборищ: один стоит, выставив ладонь из-под мышки, сзади бьют что есть силы по ладони — оглянись и угадай, кто ударил…
Ранним утром, после чая, начала работу комиссия. Выкликали по списку, задавали несколько вопросов (кто, откуда, соцпроисхождение, образование), решали твою судьбу на ближайшие годы. Народу было много, длилось все это бесконечно. День уже перевалил за половину, когда подошла моя очередь.
Смешно теперь вспоминать об этом, но должен признаться: более всего я был озабочен тем, чтобы не попасть на флот. За год до призыва, в тридцать девятом году, я окончил в своем родном Баку среднюю школу и приехал в Ленинград, поступил на факультет истории и теории искусств Всероссийской академии художеств. Одновременно я посещал подготовительные классы по рисунку, готовился перейти на архитектурный факультет — это было моей мечтой, моей, как тогда казалось, жизненной целью. Призвали меня со второго курса, и, естественно, мне хотелось поскорее вернуться к прерванной учебе. «Поскорее» — это означало два года армейской службы. Пятилетний срок службы на флоте меня страшил.
Если бы я знал, что мне предстояло прослужить на флоте целых 16 лет!..
Как и большинство ребят из нашей команды призывников, меня зачислили в армейскую часть — 21 овждб, что означало отдельный восстановительный железнодорожный батальон. Где находился батальон, никто из нас не знал, одно было ясно — не в Кронштадте.
Вечером нас повели в баню, а затем в предбаннике каждому было выдано красноармейское обмундирование. Уже не беспорядочной шумной толпой, а ровным строем, в серых шинелях и шлемах-буденовках возвращались мы по темным безлюдным улицам в полуэкипаж. Дождь все лил и лил, неумело накрученные портянки резали ноги, сапоги с подковками бухали по булыжнику мостовых.
Тут-то впервые облетело строй это странное слово — «Ханко».
— Ханка — это ж на Дальнем Востоке, — сказал кто-то.
— Ну да, — поддержали его. — Там японцам дали прикурить.
— Озеро Ханка — точно.
— Да нет, ребята, не озеро. Я слышал, сержант говорил — на остров Ханку нас отправят.
— Ну уж — остров! Железнодорожному батальону чего на острове делать?
— Сказал! Острова разные бывают, — раздался гулкий бас. — И маленькие, и большие.
— А ты хоть один видел?
— Чего мне видеть, я сам на острове живу. — Чиркнула спичка, я узнал в коротком ее свете лицо говорившего, это был тот прыщавый, что вчера сказал про «метелочку».
— На каком? — недоверчиво спросили рядом.
— А на Васильевском.
Сам же первый он засмеялся, прыщавый. И вокруг захохотали.
— Разговорчики в строю! — крикнул сержант. — Эй, кто там курит? Прекратить!
Я вспомнил, что весной, после окончания финской войны, было объявлено об аренде у Финляндии какого-то полуострова на сколько-то лет. Сообщение тогда скользнуло мимо внимания, а вот теперь всплыло из глубин памяти. Да, кажется, так и назывался этот полуостров — Ханко. И еще кто-то из ребят вспомнил: верно, не озеро Ханка на Дальнем Востоке, а полуостров Ханко в Финляндии. (В большой массе людей всегда найдутся осведомленные в любом вопросе. Закон больших чисел, что ли…)
И уже окончательно стало ясно, что нас отправляют именно на полуостров Ханко, утром следующего дня.
Утро было туманное, промозглое, сыпалась снежная крупа, и казалось, что никогда не рассветет. Гудели заводские гудки, сзывая рабочий Кронштадт на работу. Среди облетевших дубов на высоком постаменте стоял, опершись на шпагу, бронзовый Петр. У гранитного причала Усть-Рогатки отфыркивались паром корабли, их огни горели в тусклых ореолах.
Мы долго ждали погрузки. Медленно, трудно пробивался сквозь ночь и туман рассвет.
Теперь уж не помню, как назывался пароход, принявший нас в огромный свой трюм. Было очень холодно в этом трюме, устланном слежавшейся соломой. Свет проникал только через люк. Покачивало, но не сильно. В обед выдали по буханке хлеба и банке мясных консервов на двоих и по куску соленой брынзы. Почти никто ее не ел. Из озорства, а вернее — из желания размяться, согреться, ребята стали швырять друг в друга кусками брынзы, пошла веселая возня, с хохотом, с грубоватой перебранкой.
Метательные снаряды из брынзы носились по трюму. Конечно, это не могло кончиться благополучно, и так оно и получилось. Мокрый, соленый, отвратительно пахнущий кусок угодил мне прямо в глаз, — даром, что я не принимал участия в битве. Вначале я думал, что ослеп. Куда-то я пошел, натыкаясь на людей и неумело выкрикивая ругательства. В ушах звенело, глаз распух и дико болел. Вокруг стали собираться ребята.
— Эй, чего там? — слышал я. — Что случилось?
— Да вот, залепили тут одному.
Кто-то схватил меня за руку, сказал быстро и напористо:
— Стой! Ну, куда тычешься, стой, говорю! Промой глаз, у меня вода есть.
Смутно я увидел флягу, обтянутую матерчатым чехлом, и протянул ладони.
— Не три так сильно, — командовал обладатель фляги. — Еще выдавишь.
От воды боль немного унялась, я попробовал приоткрыть заплывший глаз, но не сумел. Я лег на солому, закрыл и здоровый глаз, чтобы никого и ничего не видеть, и стал молча переживать свою обиду. Что еще оставалось делать?
Спустя некоторое время трюм угомонился, сонно завздыхал. Я открыл здоровый глаз. Покачивался висевший на столбе одинокий фонарь «летучая мышь» — от него, казалось, было больше теней, чем света. Квадрат люка был теперь затянут вечерней мглой.
Я поднялся по крутому трапу наверх. Море и небо были полны свежести и движения. Как бы стремясь обогнать пароход, плыли на запад облака. Там, впереди, уже отпылал закат, но небо все еще было подсвечено розовым и оранжевым. За кормой стлалась широкая пенная полоса. Она уходила в густую мглу, в кронштадтский дождик, в ленинградское студенческое общежитие и холодные сводчатые коридоры Академии художеств, в залитое солнцем бакинское детство. Все это как-то разом отодвинулось и стало прошлым.
* * *
А солнце в моем бакинском детстве было жгучее. Асфальт на тротуарах плавился и делался мягким и вязким, как оконная замазка. На нем отпечатывался каждый шаг, и мы с Витькой Кутуковым, моим другом и соседом по дому, вовсю старались оставить как можно больше отпечатков, когда шли по Красноармейской к Приморскому бульвару. Мы не просто шли, а изображали пароходы. Мы пыхтели, и гудели, и кричали «Лево руля!», огибая на углу Торговой будку хромого квасника, и корчили ему рожи. Однажды квасник погнался за нами, стуча палкой и ругаясь на армянском, азербайджанском и русском языках, но, конечно, не догнал.
Дальше шли вывески — «Азавтодор» и «Кто куда, а я в сберкассу». На последней был изображен бегущий человек с невероятно длинными ногами. Почему в сберкассу надо было мчаться во весь дух, мы не знали. Но и сейчас это вдохновенное, полное дикой экспрессии творение безвестного мастера кажется мне куда более выразительным, чем пошловатые рекламные плакаты «Накопил — и машину купил».