Он стоял посредине комнаты с большой гитарой в руках, слегка пьяный, возбужденный в равной степени вермутом и успехом, юмористически подмигивая зрителям. Поверх брюк на нем весьма условно болталась наспех сымпровизированная зеленая юбка. К носу была каким-то образом пристроена винная пробка.
– Смотрите, смотрите, он показывает попа, – закричал мокрый от пота и слез незнакомый человек и, схватив меня за плечо, вдруг затрясся в приступе гомерического смеха. – Смотрите… Мадонна… Можно сойти с ума… смотрите, какая каналья этот поп… Он исповедует хорошенькую синьорину… и у него… смотрите… у него… ха-ха-ха…
Он сделал фривольный жест и, окончательно уже истощив способность смеяться, затопал в бессилии ногами.
За цинковым прилавком бара качался от хохота хозяин. Столы были отодвинуты к стенам.
Зеленая юбка, изображавшая сутану, то и дело падала, и актер стыдливо ее подхватывал. В то же мгновение он ронял пробковый нос. Он подымал к небу лицемерные глаза и гнусавил нечто божественное под хриплый аккомпанемент гитары. Я никогда не видел ничего смешнее и злее.
Поздние посетители с дешевыми соломенными шляпами на затылках валились праздничными галстуками в мокрые клеенки столов. Они колотили, корчась, друг друга в спины загорелыми кулаками, рыдали от смеха, опрокидывая локтями плетенки кьянти: вино текло на пол. Это была самая благодарная аудитория в мире. Некоторых посетителей я узнал. Один из них был каменщик-поденщик, починяющий против нашей виллы шоссе. Ежедневно с шести часов утра и до восьми вечера он сидел в проволочных решетчатых очках, с молотком в руках, в белоснежной пыли над кучкой щебня. Другой был рыбак, застенчивый юноша с нежным лицом и прекрасным голосом.
Даже стены и те, казалось, были мокры от пота и слез, и электрическая лампочка провинциального багрово-оранжевого накала ходуном ходила под потолком, каждую минуту готовая, не выдержав смеха, брызнуть и рассыпаться всеми своими мушиными точками прямо на очаровательную головку молодой матери, дочери трактирщика и доброй католички, конечно, которая сидела, качаясь, на табурете с плетеным сиденьем и плакала от смеха над своим уснувшим ребенком. Потом шофер изображал толстого англичанина, пьяницу и обжору, пожиравшего горы растащюты с помидорами.
Я выбрался на совершенно черное шоссе, под замечательные итальянские созвездия и, улыбаясь, побрел домой. На половине дороги меня нагнал автомобиль.
– Алло! – закричал мне шофер. – Вы не встречали по дороге карабинеров? – и затормозил машину.
– Нет, – сказал я.
– Дурак хозяин, – пробормотал шофер, возясь с рычагами (я узнал его – это был импровизатор). – Дурак хозяин! Всюду ему мерещится полиция… старый осел… А ревидерчи, синьор!
Нестерпимый свет фар полоснул по глазам, вырвал из тьмы зеленые жалюзи чьей-то виллы, макушку пальмы, кусок каменного забора, сплошь поросшего ярчайшими анилиновыми цветами, – всю эту ночную итальянскую бутафорию, – затем упал на шоссе: оно стало меловым. Синенький, пульсирующий электрический огонек вспыхнул над коленями шофера, и автомобиль, обогнув горку щебня, скрылся за поворотом шоссе, словно ушел за кулисы.
Рапалло, 1927
A+B в квадрате
Который раз я уже останавливаюсь возле этой двери с приколотым к ней билетиком: «Звонок не звонит, просят стучать». Буквы крупные и неровные, слова лезут вверх. Должно быть, писала сама Верочка. Я снимаю с правой руки перчатку и звонко стучу. За дверью слышны голоса, но никто не отворяет. Подождав минуты две, я стучу еще раз. Американский замок щелкает, и дверь отворяется. Передо мною Верочка. Одной рукой она держится за дверную цепочку, в другой у нее стакан с перламутрово-мутной водой, откуда сильно пахнет валерьяновыми каплями. Она улыбается. Хорошенькие, немного оттопыренные, еще детские ушки розовеют из-под завитков черно-каштановых шелковистых волос. Видя ее изумленно-радостную, простодушную улыбку, невозможно самому не улыбнуться. Я сдержанно и снисходительно, как и подобает молодому офицеру-фронтовику, улыбаюсь и спрашиваю:
– К вам можно? Вы, кажется, чем-то заняты?
– Я? Нет. Да входите же, раздевайтесь.
Она снимает дверную цепочку и впускает ценя.
– Вы отвратительный, – говорит она, продолжая улыбаться сияющими глазами. – Вас повесить мало!
– Почему это?
– Сам сказал, что сегодня уезжает на фронт, а сам, оказывается, и не думал уезжать! Я вас ненавижу!
– Подождите, подождите, не все сразу, давайте разберемся хладнокровно, – говорю я, устраивая шинель на вешалку, прибитую так высоко, что с трудом можно дотянуться. Внутренне удивляюсь: как это Верочка умудряется вешать сюда свою шубку? Должно быть, подставляет стул.
Пока я стою перед зеркалом, заправляю гимнастерку, разглаживая впереди складки и затягивая скрипучий офицерский пояс, Верочка говорит, осторожно держа обеими руками на весу стакан и боясь разлить воду:
– Оставьте ваши шуточки. Они неуместны. Сегодня вы так легко не отделаетесь. Вы понимаете, что вы сделали со мной?
– А что?
– Сказали, что уезжаете, а я как последняя дура написала вам эту несчастную трогательную записку. Сожгите ее.
– Лучше умру!
– Перестаньте обманывать. Все равно я вам уже не верю. Вы не заслуживаете доверия.
Я делаю обиженное лицо.
– Значит, вы хотели, чтобы я уехал на фронт?
В ее глазах мелькает ужас.
– Нет! Что вы? Зачем это? Не надо!
– Что ж. Конечно. Я вас прекрасно понимаю. Пишете там всякие нежные слова: «дорогой, милый» и все прочее, а сами только и мечтаете, чтобы меня поскорее ухлопали.
Верочка страшно краснеет.
– Побойтесь бога!
Она всматривается в мое лицо и видит, что я улыбаюсь.
– Смеетесь?
– А что ж мне: плакать?
– Мерси. Сам говорит, что уезжает, а сам смеется. Кончено! Больше я ни одному вашему слову не поверю. Вот ни на столечко не поверю.
Она хочет показать четверть своего мизинчика с наполированным ноготком, но так как руки у нее заняты, то она беспомощно осматривается по сторонам.
– Ну уж ладно, хватит. Терпеть не могу этих объяснений в любви в передней, – говорю, делая серьезное лицо. – Что подумают друзья и знакомые?
– Слушайте, однако, у вас страшное самомнение. Вы не воображайте.
– Я не воображаю.
Верочка недоверчиво смотрит на меня и хочет погрозить пальцем, но мешает стакан, а взять его в одну руку как-то не догадывается.
– Нет, нет. Ни одному слову не верю, сам говорит «не воображаю», а у самого глаза так и блестят. Ну, скажите, отчего у вас так неприлично блестят глаза?
Чтобы скрыть предательский блеск глаз, я опускаю ресницы.
– От холода, – говорю я. – Почему это у вас пахнет, как в аптеке?
– С Лилькой истерика. Меня гоняли за валерьянкой. В общем – страшная драма.
Из-за двери слышится сердитый голос Верочкиной мамы:
– Вера, да скоро же ты наконец!
– Господи! – восклицает Верочка. – Они меня все хотят замучить.
Она хочет сделать руками энергичный жест, но вспоминает о стакане.
– Тьфу, пропасть, стакан этот. Не дает разговаривать. Я его, кажется, сейчас разобью, всем назло!
– Вера, да иди же ты скорей, Христа ради, – слышится из-за двери.
– Сейчас, – отвечает Верочка плаксиво, – не дают с человеком поговорить. Не умрет ваша Лилька без валерьянки. Пойдем, Павлик.
– Чего я там не видел? Лучше я посижу здесь на сундуке. Тихо, уютно. А там истерика, семейная драма. Удобно ли соваться?
Верочка делает страдальческие глаза:
– Госссподи! Идите, вам говорят. Просто к Лильке с фронта жених приехал, и она в своей комнате дает спектакль безумной страсти.
Я боком вхожу в столовую, где Верочкина мама накалывает на коленкоровый манекен с дамской грудью, но без зада, куски синей материи. Манекен шатается на своей единственной ноге. На столе разложены модные журналы, выкройки, кружева, насыпаны булавки. По всей комнате валяются походные офицерские вещи, – но всей вероятности, имущество Лилькиного жениха.