Это был не дурман, который навевает гашиш, и не болезненные видения курильщиков опиума; это была обостренная до предела способность рассуждать, умение под иным углом зрения видеть, судить, оценивать явления жизни, с полным сознанием и несокрушимой уверенностью в своей правоте.
И вдруг мне припомнился древний библейский образ. Мне показалось, что передо мной раскрываются все тайны, ибо мною владела новая логика, небывалая, неопровержимая. Доводы, рассуждения, доказательства теснились в моей голове, но их тотчас же опрокидывал более веский довод, более веское рассуждение и доказательство. Ум мой превратился в поле битвы идей. Я стал высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и я безмерно упивался сознанием своего могущества.
Это продолжалось долго, очень долго. Я все еще сжимал в руке склянку, вдыхая запах эфира. Внезапно я заметил, что она пуста. И тотчас же вернулась боль.
В течение десяти часов я претерпевал муки, от которых нет лекарств, потом я заснул, а наутро, бодрый, словно человек, оправившийся после долгой болезни, я набросал эти строки и отплыл в Сен-Рафаэль.
Сен-Рафаэль, 11 апреля.
На пути сюда погода благоприятствовала нам, легкий западный ветерок домчал нас в шесть галсов. Обогнув Драммон, я увидел виллы Сен-Рафаэля, полускрытые ельником — низкорослым, чахлым ельником, его круглый год треплет ветер с Фрежюса. Я прошел между красными каменными Львами, которые словно охраняют бухту, вошел в гавань и, так как берег здесь песчаный, бросил якорь в пятидесяти метрах от пристани и отправился в город.
Перед церковью собралась большая толпа. Там шло венчание. Патер на латинском языке с важностью первосвященника узаконивал естественный акт, столь торжественный и комичный, который так волнует людей, вызывает столько смеха, столько горя и слез. Оба семейства по обычаю созвали всех своих родичей и друзей присутствовать на панихиде по непорочности невесты, послушать непристойные и благочестивые напутствия, за которыми последуют советы матери и всенародное признание того, что обычно столь тщательно и стыдливо скрывается.
И вся округа, преисполненная игривых мыслей, движимая тем сластолюбивым и озорным любопытством, которое привлекает толпу к зрелищу свадьбы, собралась сюда, чтобы позабавиться видом новобрачных. Я смешался с толпой перед церковью и стал ее разглядывать.
Боже, до чего безобразен человек! Быть может, в сотый раз говорил я себе, наблюдая эту свадьбу, что из всех пород животных самая отвратительная — порода человеческая. Вокруг меня носился запах толпы, тошнотворный запах немытого тела, намасленных волос и особенно чеснока, который южане выдыхают через рот, нос, кожу, как розы источают свой аромат.
Разумеется, люди всегда одинаково безобразны и всегда одинаково плохо пахнут, но наши глаза, приученные к их виду, наше обоняние, притерпевшееся к их запаху, замечают это уродство и зловоние только после того, как мы некоторое время не видели и не обоняли их.
Человек отвратителен! Чтобы собрать коллекцию гротесков, которая и мертвого рассмешила бы, достаточно взять первый попавшийся десяток прохожих, выстроить их, сфотографировать, как они есть, — кривобокие, с чрезмерно длинными или короткими ногами, слишком толстые или слишком худые, багровые или бледные, бородатые или бритые, улыбающиеся или хмурые.
Некогда, на заре мира, первобытный человек, человек-дикарь, сильный и нагой, верно, был так же красив, как олень, лев или конь. Непрерывное упражнение мышц, вольная жизнь, постоянное применение своей силы и проворства поддерживали в нем грацию телодвижений, которая есть первое условие красоты, и изящество форм, приобретаемое только физическим трудом. Впоследствии народы-художники, влюбленные в пластичность, сумели сохранить в мыслящем человеке и грацию и изящество путем атлетических игр. Соревнования в силе и ловкости, уход за своим телом, горячий пар и ледяная вода сделали древних греков подлинными образцами человеческой красоты; и в назидание они оставили нам свои статуи, чтобы мы видели, каким было тело у этих великих художников.
А ныне, о Аполлон, взглянем на род человеческий, на толпу, стекающуюся на празднества! Дети, с колыбели обезображенные раздутым животом, исковерканные слишком ранним учением, отупевшие к пятнадцати годам от занятий в школе, где истощают их тело и калечат ум, не дав ему окрепнуть, превращаются в юношей, плохо сложенных, с недоразвитым торсом, утратившим свои естественные пропорции.
Посмотрим на улицы, на людей в грязной одежде, которые торопливо идут по тротуарам! А крестьянин! Боже милостивый! Взглянем на крестьянина в поле, корявого, точно старое дерево, узловатого, длинного, как жердь, искривленного, согнутого, более страшного, чем экспонаты в антропологическом музее.
И вспомним, как красивы телом, если не лицом, темнокожие, — бронзовые, стройные великаны, как хороши и изящны арабы!
Впрочем, есть и другая причина, почему я не переношу толпы. Я не могу ни войти в зрительный зал, ни присутствовать на публичных торжествах. Мне тотчас же становится не по себе, я испытываю непонятную, мучительную тревогу, словно с ожесточением пытаюсь перебороть какую-то таинственную и неодолимую силу. И я в самом деле борюсь против живущей во всякой толпе стадной души, которая грозит поглотить и меня.
Сколько раз я убеждался в том, что мысль становится шире, подымается выше, когда живешь один, и тотчас сужается и сходит с высот, как только снова соприкасаешься с людьми. Ходячие мнения, все, что говоришь, все, что приходится слышать, выслушивать, отвечать, воздействуют на ум. Идет прилив и отлив идей, от человека к человеку, от улицы к улице, от города к городу, от народа к народу, и устанавливается некий средний уровень мышления для всех человеческих скопищ.
Самостоятельная работа мысли, свобода оценки, способность к мудрым размышлениям и даже к провидению — все, что отличает человека одинокого, обычно утрачивается им, едва он смешивается с толпой других людей.
Вот отрывок из письма лорда Честерфилда[12] к своему сыну (1751), где он с редкой скромностью подтверждает это внезапное притупление мыслительных способностей во всяком многолюдном сборище:
«Затем слово взял лорд Маклесфилд, один из величайших математиков и астрономов Англии, принимавший наибольшее участие в составлении билля, и говорил с глубоким знанием дела и с той ясностью, какую дозволял столь запутанный предмет. Но по причине того, что его слова, выражения и обороты речи намного уступали моим, предпочтение было единодушно отдано мне, — должен признать, вопреки справедливости.
Так будет всегда. Всякое многолюдное сборище есть толпа, каковы бы ни были отдельные личности, его составляющие; никогда не следует говорить с толпой на языке чистого разума. Обращаться надлежит только к ее чувствам, страстям и корыстолюбию. Большое скопление людей не более способно понимать...» и т. д.
Это глубокое наблюдение лорда Честерфилда, которое, кстати сказать, неоднократно делали и с интересом отмечали философы-позитивисты, одно из самых веских доводов против представительного образа правления.
Каждый раз, когда собирается много людей, происходит одно и то же поразительное явление. Все эти люди, сидящие бок о бок, разные, отличные друг от друга по уму, по развитию, склонностям, образованию, верованиям, предрассудкам, мгновенно, только потому, что они собрались вместе, сливаются в некое существо, наделенное своей, особенной душой и своим новым, неожиданным образом мыслей, который выводится как среднее арифметическое из суммы отдельных мнений.
Это толпа — толпа, которая образует особый собирательный организм, столь же отличный от всякой иной толпы, как один человек отличен от другого.
Народная поговорка гласит, что «толпа не рассуждает». Но почему толпа не рассуждает, если рассуждает каждый отдельный человек в толпе? Почему толпа неожиданно делает то, чего не сделала бы ни одна из составляющих ее единиц? Почему толпа подвержена безудержным порывам, необузданным вспышкам ярости, вздорным увлечениям и в безумии своем совершает поступки, которых не совершил бы ни один из образующих ее людей?