Годы все последние приходили морозы еще до Астафия [1] , и только в этом году дали осени еще неделю. Сподручно оказалось, что ставни на ночь запахнул, однако ж плохо, что неплотно. Холод оглаживал изнежившиеся за лето щеки, и изморозь посверкивала на краю меховой ветоши, коей накрывался Максим — там, где на нее падало его дыхание. Наверное, удушье и прочая дрянь оттого снились, что ветошь набивалась ему в рот…
Вода в кадке у дверей закрылась ледяной коркой, пришлось двинуть ее ковшиком, прежде чем испить. Краюха хлеба вовсе закоченела и на вкус одна мерзлая трава чувствовалась. Там, взаправду, хлеба меньше, чем отрубей, лебеды и мякины. В теплое время такой едой можно еще чрево набить, а в студеное — поистратишь остатнюю силу, чтобы ее переварить. Надобно сегодня ловушки раставить, может, какая птица недогадливая попадется на обед.
А дверь не сразу и отворилась, потому как снег обильно примело к порогу. С натужным скрежетом древних петель Максим вышел вон.
Небо было близким и грузным, как «воды небесные». Отчего и тяжесть на лице чувствовалась. Верхушки вековых елей, того и гляди, проткнут одутловатые низкие облака. А над кельей старца почему-то дымка не видно, хотя Савватий, не в пример другим инокам, уважал тепло, а кутаться не любил.
Максим набрал из поленицы дров и стал подниматься к Савватию по склону. Снег не казался студеным, однако наст при каждом шаге корябал босую ступню, за лето привыкшую к травке и мху.
Около иноковой двери замер Максим. Как преставился савватиев послушник, отравившись нечаянно грибным ядом — а в сухое холодное лето и грибы извратились — приходилось нередко пособлять старцу. Отчего ж не порадеть божьему человеку? Но был божий человек изрядно сварлив, неучтив и не шибко гостей привечал. Имел Савватий обыкновение стучать в дверь Максиму своим посохом — не без грохота — и молвить одно, редко два приказных слова, не расщедриваясь на большее. «Дров», «Малинки красной», «Грибов подберезовых». Иногда просто ограничивался окриком «Эй» или «Ну».
С той поры, как в почти вымершем ските не стало общих полуночных служб и литургий, Савватий с прилежным громогласием читал ночами канон в своей келье. Закончив, обходил свою постройку, постукивая деревяным молотком по доске-таланте, чтобы бесов шугать. Отчего думалось Максиму, что Четырехликий к Савватию-то наведывается. Уж старец нечистой силе спуска не даст. Уделив совсем немного времени сну, пел старец заутреню срывающимся высоким голосом, переходя то и дело на греческий.
Отдыхает ли сейчас Савватий после ночной «арены» [2] или вдруг занедужил и изнемог от лихорадки?
Максим постучал в дверь кельи. «Эй, старче, не надобно ли тебе вспоможения какого?» Повременил. Не дождавшись ответа, распахнул дверь. Не было старца в келье. Но ведь и никакого следа вокруг. А снег, судя по ровному насту, после ночи не шел вовсе. Куда ж мог подеваться старец темной порой, егда только зверю бродить пристало?
Максим, закрыв дверь, положил дрова у порога кельи. Хотел было повернуть прочь — ноги-то уже замерзать стали, но почувствовал Касание. Сейчас оное не нежило его маслянистыми потрагиваниями, а подталкивало войти внутрь.
Под скрип двери и половиц Максим вступил в жилище инока. Миновав крохотные сени, заглянул в малую клеть. Оказавшись посреди пустой кельи, посмотрел вверх. Гнилые доски кровли выломаны были и на краях их острых виднелась запекшаяся кровь. Такоже на стропилах и на полу. Одна половица сдвинута была, Максим приподнял ее — топор лежал под скутом нетронутый. Посох же старцев стоял у двери.
Никуда не ушел Савватий. Враг ворвался в келью инока сверху, нежданно и безвестно, изранил ино умертвил старца, затем вытащил бессильное тело через крышу.
Максиму сделалось зябко.