Пятьдесят граммов консервов на человека на день, сколько-то сушёной картошки или пшена — это должны были доставлять — и маленькие, по девятьсот граммов, буханочки хлеба. Вот их, правда, доставляли. И выдавали регулярно, каждый день. Весной — мокрые, раскисшие, зимой — замёрзшие, хоть топором руби. Мы отогревали их у костров. Первой отмокала и снималась корка: невозможно было сразу же её не съесть — она пахла хлебом. Потом постепенно отпаривался мякиш, мокрый, липнущий к пальцам. И так до самой сердцевины, замёрзшей в лёд.
Партизаны рассказывали, что немцы по утрам пьют кофе и едят бутерброды: вот такой тоненький кусочек хлеба и вот такой толстый слой масла… Мы не понимали, как можно наесться бутербродами? Если в покинутых разбитых деревнях нам удавалось найти зарытую в землю пшеницу, мы варили её по целому котелку и чаще съедали недоваренную: что не доварилось в котелке, доварится в животе. Но однажды разведчики принесли конину. После бомбёжки на дороге лежала убитая артиллерийская лошадь, у неё, замёрзшей, они отрубили ногу. Варил её в ведре комиссар батареи, сам родом из-под Казани. Конина вскипала лиловыми пузырями, в них переливались все те цвета, какими переливается пятно нефти в луже воды. Зажмуриваясь, комиссар пробовал алюминиевой ложкой бульон и рассказывал о жеребятах, пасущихся под солнцем на шелковистой траве, зелёный сок которой у них на зубах. О жеребятах с пушистыми хвостами, мягкой шерстью и нежным сладким мясом. А в ведре варилось чёрное мясо убитой артиллерийской лошади. Страшно бывало смотреть, как эти лошади по топким дорогам Северо-Западного фронта везут пушки, утопающие в грязи, почти волоком, вытягивая из себя жилы, упираясь ногами и дрожа… Даже когда мясо сварилось, оно было все из жил и неистребимо пахло потом.
Потом уже на юге, куда я попал после училища, бывало тоже и холодно, и голодно, и тяжело — война есть война, — но я не помню, чтоб так вспоминали и говорили о еде, как на нашем голодном Северо-Западном фронте, где не решался исход войны, а шли бои местного значения. Это были жестокие воспоминания: о том, кто что любил и ел и как и сколько всего готовилось. А мне почему-то вспоминалось не то, что я ел, а то, что осталось несведенным, что мог бы съесть и не съел. И среди всего этого особенно вот что. Это была уже осень сорок первого года, немцы подходили к нашему городу, и мы эвакуировались. И вот когда все было собрано и готово, мы ночью последний раз в своих стенах ели перед дорогой. Я положил в чай сахару столько, сколько нам никогда раньше класть не разрешали: все равно сахарница и все, что в ней было, оставалось на столе. Но мне ещё хотелось коркой хлеба вылизать жаровню, стоявшую прямо на клеёнке. В ней жарилось мясо в дорогу и осталось от него на дне застывшее коричневое желе. Но я постеснялся.
Наверное, старшим, кто прожил в этих стенах жизнь, каждую вещь наживал и внёс сюда своими руками, а теперь должен был все бросить и уходить, нестерпимо было смотреть, как мальчишка спешит в последний момент допить чай, густой от сахара. И на меня в конце концов закричали.
Он так и остался на столе, недопитый стакан чая, самый сладкий за всю мою жизнь. Больше терялось потом и забывалось с лёгкостью, а вот его почему-то помню.
…Ординарец вынес из землянки котелок, от которого шёл пар, поставил на снег, сразу начавший под ним таять:
— Рубай!
Если бы тут был командир полка, я бы, наверное, превозмог себя и доложил, что сыт. И на том бы стоял. Но нас с ординарцем было двое. Я сел в снег у входа в землянку, воткнул рядом с собой карабин и достал из-за голенища всегда готовую к бою ложку.
Ординарец курил, глядя на меня сверху.