Повернув черноволосую голову, зная, что она хороша в профиль, военврач с интересом смотрела на ординарца. Она понимала, что все эти приготовления и суета из-за неё, и была оживлённа, и щеки у неё горели.
Из-за спины ординарца, потеснив его, просунулась хозяйка-украинка в длинном фартуке.
— Он же ж не жарить. Положил на вугли, тай смалыть. Там мнясо чорне зробилось, як вугиль.
И улыбнулась: мол, така чудна людына!
Баградзе с живостью обернулся к ней, глаза его горели яростью. Но ещё живей Ушаков скомандовал:
— Одна нога здесь, другая — там!
И оглянулся победителем.
Васич, понимавший, для кого это представление, не подал виду. Они давно воевали вместе, и он знал Ушакова. Жёсткой рукой с короткими пальцами пригладив светлую чёлку на лбу, Ушаков сказал:
— Помнишь, комиссар, Одессу? Атака — пилотку на бровь, каску на бруствер!..
Глаза его сдержанно блестели. И военврач смотрела на него.
— Молодые были, дураки, — сказал Васич. Коленями он чувствовал, как мальчик ест, глотает большие куски, весь напрягаясь. Он глянул на военврача и Ушакова. И, добродушно улыбнувшись, пошутил только: — Человека почему-то без запчастей выпускают. Отобьют голову, после пилотку надевать не на что.
— Брось, брось, — перебил Ушаков, обнажая стальные зубы, вставленные после ранения. — Брось, комиссар!
Он пристукнул ладонью по столу, твёрдостью снимая любые возражения. Ему нравилось говорить «комиссар»: это был комиссар его дивизиона и его дивизион, а он — командир дивизиона. И ещё в слове «комиссар» было со времён революции нечто такое, что не вмещалось в теперешнее слово «замполит».
— Это вот Ищенке так говорить. А ты сам такого духа, я знаю. Тебе только разные там теории мешают.
Ищенко, не принимавший участия в разговоре, поскольку разговор не касался его лично, спокойно улыбался и разглядывал на свет лампы свой наборный мундштучок из алюминиевых и прозрачных пластмассовых колец: он любил вещи, и ему, начальнику штаба, часто дарили их. Этот мундштучок выточил для него артмастер. Он курил, улыбался и чувствовал превосходство над обоими, наблюдая, как они ухаживают за врачом: он был женат.
Ушаков повернулся в его сторону, и ремни на сильном теле скрипнули.
— А ты чего смеёшься? Письмо из дому получил? Как ты там жене описываешь: «Мицно целюю, твий Семён»?.. Так, что ли?
Но и сейчас Ищенко не смутился. А Васич, осторожно вырезая клюв птицы, улыбнулся бессознательной, но верной тактике Ушакова: тот поодиночке разбивал своих возможных соперников.
— А ну, покажи фотографии, — приказал Ушаков, взглядом пригласив врача посмотреть, как бы обещая нечто смешное. — Показывай, показывай!
Все с той же улыбкой превосходства Ищенко стряхнул пепел в консервную банку, положил мундштучок на стол — под ним сразу же начало растекаться молочное пятно дыма. Из нагрудного кармана он достал записную книжку, из записной книжки — конверт, а из конверта — потёртые фотографии. Пока он их вынимал, слышно было, как за дверью ссорятся ординарец и хозяйка. Потом, качая головой и неодобрительно улыбаясь, вошла хозяйка, видимо изгнанная из кухни.
Это были обычные предвоенные фотографии. В лодке. Ищенко в трусах, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, сощурившийся от солнца, и его жена, в белом платье, с белыми лилиями на коленях, уложенными так, чтоб не запачкать платье. На пляже. Лёжа рядом в песке, подперев щеки ладонями, оба они смотрят в объектив. У неё загорелое, ровное, почти без талии, сильное тело в узеньком лифчике и узеньких трусиках. И, наконец, в своём окне: он и жена выглядывают из-за тюлевой занавески. И тоже солнечный день, и она опять в этом белом платье, которое она несёт на себе как символ чистоты, а лейтенант Ищенко в сознании человека, давшего ей все это, заложил руку за портупею.